Письма (1841-1848)
Шрифт:
В. Б.
310. M. В. Белинской
Париж. 3 августа н. с. 1847
Письмо твое от 3/15 июля, ch`ere Marie, [290] я получил в poste restante [291] на третий день по приезде в Париж. Хоть ты в нем и не говоришь положительно, что твое положение опасно, но оно тем не менее почему-то произвело на меня самое тяжелое впечатление. {1091} Я теперь только о том и думаю, как бы поскорее домой да чтоб уж больше одному не ездить от семейства дальше, чем из Петербурга в Москву. Вообще всё письмо твое дышит нездоровьем. Конечно, к нездоровью нам давно уже пора привыкнуть, как к нормальному нашему положению, но мне почему-то кажется, что ты не совсем в безопасном положении. День, в который новое письмо твое разуверит меня в этом предположении, будет одним из лучших дней в моей жизни. Мне так тяжело и грустно от мысли о твоем здоровье, что не хочется писать о себе, и если я сделаю это, то потому только, что могу сообщить тебе положительно хорошие известия о состоянии моего здоровья и надеюсь рассеять твои болезненные предположения на мой счет.
290
милая Мари (франц.). – Ред.
291
до востребования (франц.). – Ред.
1091
См.
Я уже писал тебе, что мы с Анненковым остановились в Дрездене на 4 дня. Там я сшил себе дюжину рубах. Оттуда до Эйзенаха ехали мы по железной дороге. В Эйзенахе остановились ночевать. Поутру осмотрели замок Вартбург, в котором содержался Лютер. В час мы выехали из Эйзенаха во Франкфурт-на-Майне уже в дилижансе, потому что на этом пространстве (140 верст) железная дорога еще не готова. Ехать в дилижансе после железной дороги – пытка: тесно, душно, да еще проклятые немцы курят сигары – тоска, смерть, да и только. Но всякой пытке бывает конец, и часов около 7 на другой день поутру мы приехали во Франкфурт. Тут мы ночевали, а на другой день переехали, по железной дороге, ночевать в Майнц. Из Майнца отправились на пароходе по Рейну. День был гнусный: осенний мелкий дождь, ветер, холод. В каюте душно, на палубе мокро, сыро и холодно; одно спасение в боковой каютке на палубе, но там курители сигар, эти мои естественные враги. Всё это сделало то, что я холодно смотрел на удивительные местоположения, на виноградники, на средневековые замки как реставрированные, так и в развалинах. Вечером прибыли в Кёльн. Когда я сказал Анненкову, что решительно не намерен терять целый день, чтобы полчаса посмотреть на Кёльнский собор, – с ним чуть не сделался удар. Он дико хохотал, всплескивал руками – я думал, что с ума сойдет. Поутру мы пустились по железной дороге на Брюссель, куда и прибыли вечером. В Брюсселе ночевали и провели следующий день, ради усталости от дороги. Были в соборе, куда попали на отпевание покойника. Еще прежде видел я католических попов: верх безобразия! Наши сквернавцы перед ними красавцы; по крайней мере, как заметил Анненков, питторескны, с их длинными волосами, бородою и широким длинным платьем. А здешние – бритые, коротко остриженные, с трехуголками на голове, в длинном, но узком платье – мочи нет, как гадко. Но служба эффектна, особенно в огромном соборе, когда при пении хора орган отвечает трубе. Ну, да об этом поговорим при свидании. На другой день, в 8 1/2 часов поутру, отправились мы по железной дороге в Париж, куда и прибыли часов в 6 вечера. Когда еще мы приближались только к французской границе, то уже начали чувствовать сильную перемену в погоде: тепло, почти жарко, а в Париже нашли такую погоду, какой я уже не надеялся нынешним летом и во сне видеть. Переодевшись, поехали мы к Герцену; там все были так рады нам, особенно эта добрейшая Марья Федоровна Корш. Проболтали часов до 12. На другой день (в пятницу, 30 июля) один из моих парижских друзей должен был привести ко мне Тира де Мальмор; однако явился без него, потому что, ждавши его несколько часов, едва мог переговорить с ним несколько минут и взять с него слово приехать с ним завтра ко мне. От этого прожданья не успели мы съездить на почту; впрочем, оттого больше, что не знали, что почта открыта только до 4 часов вечером. Пошли в Тюльери. Меня с первого взгляда никогда и ничто не удовлетворяло – даже Кавказские горы; но Париж с первого же взгляда превзошел все мои ожидания, все мечты. Тюльерийский дворец, с его площадью, обсаженною каштанами, с его террасою, с которой смотришь на place de la Concorde [292] (что прежде была площадь Революции), с ее обелиском, великолепными фонтанами – это просто, братец ты мой, Шехеразада. Вечером поехали мы (Гер<цен> с Нат<альей> Алекс<андровной>, я и Анненков) в Пале-Рояль: новое чудо, новая Шехеразада! Представь себе огромный четвероугольник залитых огнем роскошных магазинов, а в середине каштановый лес с большим бассейном, в центре которого бьет, в форме плакучей березы, огромный фонтан! Вечер был до того тепел, что так и тянуло стать под самый фонтан, чтоб освежиться его холодными брызгами. Но обо всем этом лучше говорить, чем писать.
292
площадь Согласия (франц.). – Ред.
На другой день (в субботу), часу в 12, приехал доктор. Долго, внимательно слушал он меня, а потом сказал, что нет никакого сравнения моего положения с положением, в котором он начал лечить m-me Языкову, {1092} что он нисколько не считает меня опасным больным и надеется в 1 1/2 месяца не только восстановить мою грудь, но и вогнать меня в тело, т. е. заставить потолстеть и пожиреть.
Августа 4
Вчера я писал, словно пьяный или как будто во сне: меня мучила тошнота от лекарства, и потому не удивляйся нескладице моего языка. Продолжаю. Доктор объявил затем, что мне надо жить не в Париже, а в maison de sant^e, в Passie, [293] предместии Парижа. Причины: там лучше воздух, а в Париже нельзя еще и вести правильного образа жизни, тогда как мне следует ложиться не позже 10 ч. вечера, а вставать раньше. Отнял у меня кофе, говоря, что он раздражает нервы и вредит легким. Он нашел, что у меня в легких есть два завала, оба в плечах, но что завал правого плеча незначителен, а надо обратить внимание на завал левого плеча и разбить его. Действительно, еще в Зальцбрунне я не раз говорил Т<ургеневу> и А<нненко>ву, что мне нельзя лежать ни на котором боку, потому что от этого делается у меня болезненное сжатие в груди. Я сказал ему, что, по словам моего доктора, у меня были раны на легком тут-то, и указал ему место; он точас бросился слушать и сказал, что, действительно, раны были, но что они совершенно затянулись и теперь уже ничего не значат в моей болезни. Прописавши лекарства и давши адрес дачи, он уехал. Мы поехали с Тургеневым (который словно с неба свалился к нам на другой день нашего приезда в Париж) на почту, где я получил твое письмо и от Некрасова, {1093} а Т<ургенев> получил 7 № «Современника». Письмо твое нагнало на меня сильную тоску, как я уже говорил тебе. Перед тем как ехать на почту, я принял микстуры и пилюлю, а потом повторил это на ночь – и на утро мой кашель был уже легче. В воскресенье мы с Анн<енковым> приехали в Пасси. Через полчаса приехал туда и Тург<енев>. Они пробыли у меня часа 4, до приезда доктора. Я выбрал себе комнату по вкусу, очень уютную и спокойную. Когда я остался один, на меня напала спячка, продолжающаяся до сих пор. В понедельник доктор прибегал ко мне три раза. Во 2-ой раз он пришел, узнавши, что у меня Анненков. Толкует, хлопочет, мечется; такого внимания и вообразить трудно. Сам положил мне пластырь на левое плечо; сам носит жаровню с горячими угольями, на которые сыплет какой-то порошок, запах которого сильно походит на ненавистный мне ладан. И я должен вдыхать в себя эту мерзость при закрытых окнах. [294] Третьего дня я начал принимать его радикальное, им изобретенное лекарство – eau pectorale dissolvante, [295] – и вот уже другое утро, как я ни разу не кашлянул, в первый раз после стольких лет! (Днем же я, уже несколько дней, как не кашляю). Только от этого лекарства тошнит – в нем есть что-то ядовитое. Вчера m-r Tir^at [296] сказал Анненкову, послушав меня, что он вылечит меня уже не в 1 1/2 месяца, а в 15 дней, потому что лекарство на меня действует удивительно.
1092
См. письмо 306 и примеч. 5 к нему.
293
санатории, в Пасси (франц.). – Ред.
1093
Речь идет, очевидно, о письме Некрасова от 24/VI 1847 г. (см. о нем письмо 307, примеч. 2).
294
Далее зачеркнуто: Вчкра я в первый раз
295
вода
296
г-н Тира (франц.). – Ред.
Из этого ты видишь, что я бросился к Tir^at не по нежеланию пить воды в Эмсе. О водах в Эмсе мне Тильман ничего, не говорил, а Цемплину я не верю не потому, что он получает 50 000 талеров, а потому, что он шарлатан, невежда и мошенник. А что Тильман меня послал к нему, это очень просто: больше не к кому было послать: на этих водах всего два доктора, одни шарлатан и невежда, но не дурак, а другой и шарлатан, и невежда, и дурак вдобавок. Я уже не говорю о том, что Тильман для меня совсем не то, что Магомет для мусульман. Он прекрасный доктор и прекрасный человек, но из этого не слёдует; чтобы все люди, с которыми он связан знакомством и которых он хвалит, походили на него, и чтобы он не мог ошибаться. Я обратился к Tir^at, как к известному в Европе специальному для грудных болезней доктору, изобретшему новое и самое действительное против чахотки средство, тайну которого он хранит для себя. Я не имею ни малейшего желания умереть, а, напротив, имею сильное желание жить; сверх того, я обязан семейством стараться о сохранении моей жизни. Теперь: хорош бы я был, если б предпочел г. Цемплина, доказавшего мне свое невежество и свое невнимание к больным, г-ну Тира, о котором Анненков рассказывал мне чудеса, которых очевидным свидетелем он был сам, ежедневно посещая m-me Языкову. Но твое болезненное воображение и тут умело сочинить целую небывалую историю, чтобы мучить себя. Ты вообразила, что Языкова лечилась года полтора и т. д. Слушай же, как она лечилась. Она целые дни палила и жгла папиросы, несмотря на строжайшее запрещение Tir^at, сама их приготовляла на машинке, сидя над кучею табаку и вдыхая в себя его ядовитую пыль. Вместо того, чтобы ложиться в 9 и в 10 часов, она просиживала ночи до 5 часов. Сверх того, она считает себя большим знатоком в медицине и, лечась лекарствами Тира, принимала еще и свои. А лечилась она у него не 1 1/2 года, как пишешь ты, а только одну зиму, – и несмотря на всё это, несмотря на то, что он нашел ее готовою умереть через три дня, – он отпустил ее в Россию почти здоровою. Ведь это уже не просто лечение, а что-то вроде чуда! Но, что касается до меня, у меня есть какое-то глубокое убеждение, что Tir^at сделает меня совершенно здоровым, приведет в лучшее положение, нежели в каком я был лет 5 назад.
Ты всё думаешь, что я бросился в Париж для удовольствий, для кутежа; а если бы не слова Анненкова о Tir^at, так я из Зальцбрунна бросился бы сломя голову в Петербург. Я уверен, что ты думаешь теперь, что я уже и бог знает как повредил себе разными наслаждениями и вином и прочим; но я – мое тебе честное слово – до сих пор ни капли вина в рот не взял, а о прочем, может быть, и не подумал ни разу. Я совсем не так жаден к удовольствиям, как ты думаешь, и если я действительно несколько повредил себе вином прошлое лето, – так это вина не моя, а Тильмана: скажи он мне, что у меня были раны на легких и что я легко при невоздержании могу дойти вот до таких-то и таких-то последствий, – да мне насильно никто не впустил бы в рот капли вина. Вот и с этой стороны мне Tir^at особенное внушает к себе доверие: он сказал, что считает долгом обманывать только таких больных, которые неизлечимы и близки к смерти; но что, как скоро есть какая-нибудь надежда на излечение, он никогда не скрывает от больного его положения, но говорит ему сущую правду, а уж тот веди себя сам как хочет. Как только Tir^at выпустит меня из своего maison de sant^e [297] и скажет мне, что ему больше нечего делать со мною, – сейчас же скачу домой, и если промедлю недельку в Париже (мне хочется посмотреть на театры), то в таком только случае, если известия от тебя будут благоприятны.
297
санатория (франц.). – Ред.
Насчет шерстинки ты не так меня поняла: ее надо Оле носить постоянно, как предохранительное от горловой простуды средство, а не надевать временно, как лекарство. Я в нее не верю, потому что сам не ношу. Впрочем, Tir^at надел на меня нечто похуже шерстинки: фланелевую фуфайку, и велел ее всю жизнь, и днем и ночью, и зимою и летом, носить под рубашкою! И я уже надел. Вчера был день холодный, так ничего, а сегодня опять жар – так мочи нет, да еще пластырь рвет грудь.
За комнату, стол и прислугу я плачу 200 франков в месяц. Леченье с лекарствами обойдется, вероятно, столько же. У дома сад, а из саду калитка ведет в Булонский лес. Обедаю я в 6 часов вечера, завтракаю часов в одиннадцать. Кофею не пью.
Что это делается с Агриппиною? Впрочем, там, где в июне месяце 12 градусов тепла – редкость, мудрено быть здоровыми. Ты мне ни слова не пишешь, лечитесь ли вы? Спасибо тебе за подробности об «Ольге Висаеновне Гьиголевне»: они меня много порадовали.
Анненков ездит ко мне каждый день. Сегодня я поеду к нему обедать: это мне позволено, лишь бы возвращаться домой часу в десятом. Лекарство же я принимаю только по утрам да на ночь, а днем свободен. А что касается до знакомства с кондрашкою, то Анненков сам давно знает, что ему едва ли миновать его.
Скажи Тютчеву, что в одном со мною доме будет жить осужденный ех-министр Тест; {1094} он знает, о ком идет дело, и тебе объяснит. Кланяйся всем нашим знакомым, кого увидишь. Ровно через неделю после получения этого письма ты получишь другое. Боюсь я, что долгое неполучение этого письма тебе наделает много зла. А что же мне было делать? Дорогою не до писанья, а из Парижа хотелось написать что-нибудь положительное. Затем, прощай. Обнимаю и целую всех вас.
1094
См. письмо 309 и примеч. 6 к нему.
Твой В. Белинский.
311. М. В. Белинской
Париж. 14 августа н. с. 1847
Мне почти, нечего и не о чем писать к тебе, ch`ere Marie. [298] И потому пишу больше потому, чтобы ты не беспокоилась обо мне. Я обещал в прошлом письме послать тебе следующее ровно через неделю; но это как-то не удалось. Я всё ждал письма от тебя, сам не знаю, почему, а всё ждал. Не получая давно известий от тебя, я по этой причине порядочно беспокоюсь и скучаю; но пока еще не теряю духа. Здоровье мое видимо поправляется. Я могу сказать тебе положительно и утвердительно, что теперь чувствую себя в положении едва ли не лучшем, нежели в каком я был до моей страшной болезни осенью 1845 года; если же не в лучшем, то уже и нисколько не в худшем. Кашлю почти нет вовсе, а если и случится иной день раз закашляться, – это так легко в сравнении с прежними припадками кашля, что и сказать нельзя. Иные же дни не случается кашлянуть ни разу – чего со мною уже сколько лет как не бывало! Лучше всего то, что меня оставил утренний кашель, самый мучительный, как ты должна это помнить. Теперь я по утрам только харкаю и отхаркиваюсь без труда и усилия, но уже не кашляю вовсе. Прежде меня мучило такого рода ощущение в груди, как будто мои легкие засыпаны песком, – теперь этого ощущения нет вовсе – я дышу свободно и могу вздохнуть глубоко. Еще недавно при глубоком вздохе я чувствовал боль в боках, под ребрами – теперь и это проходит. Вообще со стороны дыхания я в лучшем положении, нежели в каком был в 1844 году. Вот тебе все новости о моем здоровье. Сплю, как убитый, ем славно. Только желудок по временам бывает расстроен; но это явно действие лекарств, которые я принимаю. Что делать! Леча одну болезнь, медикаменты производят другую, но это зло временное. Даже головная боль, появившаяся у меня прошлою осенью при установке книг, проходит видимо. Итак, что касается до меня, всё хорошо. Скучаю сильно, хочется скорее домой, надоело шататься; беспокоюсь о вас, боюсь получить дурное известие; но, – за исключением этого, я в таком положении, в котором желал бы и вам быть.
298
милая Мари (франц.). – Ред.
В прошлом письме я забыл тебе ответить насчет переезда в Москву. Этот вопрос я предоставляю вполне на твое решение: как хочешь, так тому и быть. Пожалуй даже хоть и вовсе не переезжать. В последнем случае мне жаль только того, что я продал шкапы. Но что ж делать!
Ах, как мне хочется видеть Олю – мочи нет. Но пока целую ее заочно. Прощай. Пиши ко мне, и если б ты могла написать мне насчет своего здоровья такие же хорошие вести, как я тебе насчет моего, больше я ничего бы не желал. Что Агриппина? Лучше ли хоть ей? Прощай.