Письма 1842-1845 годов
Шрифт:
Россети рассказывает, что привезли из Петербурга при его глазах одного русского, который не в состоянии был ходить и уже осужден был на смерть самим Арендтом, нашедшим [В подлиннике: нашедшего] в нем последнее развитие спинной сухотки. Призниц, посмотревши на него, сказал, что совершенно здоровым он не может его сделать, но что однако же ему будет значительно лучше, посадил его в ванну, и когда после ванн выступили у него на спине пузыри, Призниц сказал, что он может даже и совершенно выздороветь и что Арендт не совершенно справедливо определил его болезнь. Многие из прежних почитателей Призница недовольны на него за то, что он не употребляет так сильно потрясающих средств, как прежде, и не производит такой сильной испарины в больном, и что теперь больше времени требует лечение. Но как можно что-либо [что-либо о] говорить о том, который лучше нас знает, что хорошо и что лучше? и который всё на опыте и на соображении делает? Он почитает теперь, что больному вовсе не нужно потеть больше двух раз в неделю. Это он должен лучше знать, чем мы, почему и вследствие каких причин… Но довольно. Теперь ты видишь сам, что если и теперь [если и после этого] ты будешь колебаться, то это уже не будет знак малодушия, а просто жалкого упрямства и жалкой человеческой гордости. Ты не должен даже останавливаться мыслью, хорошо ли после Гастейна сейчас приняться за холодные ванны. Об этом нужно спросить у Призница, это он может только знать. Да и что тут остается делать, если этот человек совсем не боится простуды и плюет на нее? Тут уж нечего нам умничать. [Далее начато: Если ж] Уведоми меня, сейчас же по получении сего письма, каким образом распорядишься и когда едешь. Если Призниц (который вовсе не хвастун и не любит обещать много), если он скажет, что тебе нужно непременно остаться в Греффенберге, тогда я приеду к тебе туда поглядеть, как ты лечишься, а может быть, полечусь и сам от своих недугов. Ибо я, если решусь ввериться доктору, то уж верно Призницу, а не кому другому, потому что никто другой, по крайней мере доселе, не показал столько результатов. Россети советует тебе отправиться вот как: из Ольмуца в Freiwaldau и остановиться там в трактире, и
На обороте: Gasteinbad (Tirol).
`a Monsieur M. de Jazicoff.
Gastein en Tirol.
А. О. РОССЕТУ
1843. 18 июня <н. ст.> Эмс
Ваше милое письмо, Аркадий Осипович, достигло до меня довольно поздно. Оно из Гастейна отправилось искать меня в Дюссельдорф и пролежало там неделю; потому что я живу покаместь еще в Эмсе для компании Жуковскому, который здесь по причине лечения жены. Об Александре Осиповне, я думаю, уже вы имеете вести. [Далее начато: Я знаю только] Ее еще нет здесь, но, вероятно, она скоро будет. [Далее было: хотя] Из Рима меня уведомлял Иванов, что она заезжала из Неаполя вновь в Рим, будучи загнана бурею в одно время с Перовским. Вследствие письма вашего я написал сейчас же к Языкову и представил ему всю справедливость причин, понуждающих его ехать в Греффенберг. Сам я, может быть, тоже как-нибудь загляну. От вашего письма так несет свежительным холодом воды, что забирает охота подвергнуть и свои грешные части апликациям и лентухам. По крайней мере, вы этим письмом исполнили совершенно долг благовоспитанного и образованного человека: за учтивство заплатили с своей стороны равномерным учтивством. Вспомните: на воду первоначально я вас навел, теперь вы наводите меня на воду. Таким образом мы благородно вывели друг друга на чистую воду. Затем душевно вас обнимаю, благодарю за дружбу и желаю вам всяких успехов. Если захотите мне сейчас написать после этого письма, то адресуйте в Емс, если же после, то в Дюссельдорф.
Ваш и пр.
Гоголь.
На обороте: `a Greffenberg (Silesie Autrichienne).
`a Monsieur M-r de Rossetti.
Greffenberg pr`es Freiwaldau.
А. С. ДАНИЛЕВСКОМУ
<20 июня н. ст. 1843. Эмс.>
Не стыдно ли тебе написать такое письмо ко мне? Чем я подал повод к нему? Рассмотри все мои прежние письма и даже то самое, которое так поразило тебя. Где в нем то, на что намекаешь ты? Не стыдно ли иметь так детски пошлые, так недостойные тебя подозрения? Посылаю тебе нарочно этот кусок письма твоего с тем, чтобы перечел его внимательно. Как видеть всё в таком превратном смысле! И что значит это? Что значит это непростительно буквальное значение, которое ты вздумал дать словам моим, как будто с умыслом, как будто нарочно? И что тут такого оскорбительного в слове мы разошлись, как будто, разойдясь образом жизни, значит разойтись душою. И что значит это превратное толкование внутренней и внешней жизни, которых значение так ясно всем нам? Внутреннею жизнью я понимаю ту жизнь, когда человек уже не живет своими впечатлениями, когда не идет отведывать уже известной ему жизни, но когда сквозь всё видит одну пристань и берег — бога и во имя его стремится и спешит употребить в дело данный им же ему талант, а не зарыть его в землю, слыша, что не для своих удовольствий дана ему жизнь, что строже ее долг и что взыщется страшно с него, если он, углубясь во внутрь себя, и вопросил себя и не узнал, какие в нем сокрыты стороны, полезные и нужные миру, и где его место, ибо нет ненужного звена в мире. А внешняя жизнь само собою есть противоположность внутренной, когда человек под влиянием страстных увлечений влечется без борьбы потоками жизни, когда нет внутри его центра, на который опершись, мог бы он пересилить и самые страдания и горе жизни. Внешнюю может вести и самый умнейший человек, если, блуждая вечно в лабиринтах ума, меняет поминутно во мненьях и системах и не стал на неподвижном якоре. Внешняя жизнь вне бога, внутренняя жизнь в боге. И к чему тут приплетены кошки и собаки, дело идет о разумных существах, а не о них. Или ты, может быть, смешал внешнюю жизнь с чувственною, В таком случае, если бы ты даже и смешал их дотоле в своих понятиях, тебе бы следовало вдруг отделить их, вспомнивши, что я к тебе пишу, человеку слишком близкому душе моей и близкому уж, верно, не вследствие каких-нибудь чувственных сторон, иначе тогда и я сам бы был кошка и собака вместе. И посуди после этого сам, что ж я за дурак в самом деле, чтоб сказать тебе вдруг ни с того, ни с другого: ты ведешь чувственную жизнь. Ум у меня, слава богу, все-таки есть. И тебе никак нельзя оправдаться тем, что ты слово внешний смешал с словом животный и чувственный. У тебя также есть ум видеть, что неприлично же мне написать к тебе в таком смысле, если только хотя малейшая крупица ума есть в голове моей. Письмо твое писано в каком-то странном расположении духа, точно как будто тебя кто-нибудь перед тем рассердил; в строках его слышится какая-то личная обида, тебе представляется, что я указываю тебе расстояние и говорю: «Вон твое место, стой и не подходи ко мне ближе!» И всё из-за чего? Из того, что я в ответ на запрос твой, зачем не пишу к тебе никаких подробностей о препровождении времени, странствиях, впечатлениях и просто о всяких мелочах жизни, сказал: «что я вовсе теперь не вижу и не замечаю этого и что уже давно живу весь внутреннею жизнью, а для того, чтобы рассказать эту жизнь, нужно целые томы, впрочем ты потом найдешь ее и узнаешь без того всю из моих сочинений». Да виноват ли я в том, что у меня точно нет теперь никаких впечатлений и что мне все равно, в Италии ли я, или в дрянном немецком городке, или хоть в Лапландии? Что ж делать? Я бы от души рад восхищаться свежим запахом весны, видом нового места, да если нет на это теперь у меня чутья. В том воля бога. Зато я живу весь в себе, в своих воспоминаниях, в своем народе и земле, которые носятся неразлучно со мною и всё, что там ни есть и ни заключено, ближе и ближе становится ежеминутно душе моей. Зато взамен природы и всего вокруг меня мне ближе люди: те, которых я едва знал, стали близки душе моей, а что же те, которые и без того были близки душе моей? Но полноты сих внутренних моих впечатлений я не могу передать; для этого нужно прежде создать язык. Так же как много есть таких ощущений, которые не могут быть поняты другими не от того, чтоб они не могли понять, но от того, что не умеем передать их. Где же ты нашел в письме моем желание показать вам, что я слишком возвысился над всеми вами? — Даже смешно мне, но еще более горько. Горько оттого, что я убеждаюсь с каждым днем, что я, точно, возвысился над всеми вами. Да, между нами великое расстояние, и оно в том, что я умею верить прекрасной душе человека, и если бы он сам, имеющий такую душу, стал поперечить себе словами и не только словами, но даже сделал бы поступок противоположный тем движениям, которые должны исходить из души его, я бы и тогда не поспешил вывести о нем заключение: прекрасная душа человека не может измениться; я бы прежде всего дал себе запрос: не ошибаюсь ли я. А вы? вам одного слова достаточно, чтобы изгладить из памяти вашей всю тридцатилетнюю жизнь, противоречащую во всем такому слову. Одному слову, которое изменяется, смотря по пристрастным очам того, который глядит на него. Одному слову вы больше поверите, чем душе, чем всем давним отношениям, вопреки всякого здравого смысла, вопреки всякого малейшего познания человеческого сердца, ибо невозможно никаким образом, чтобы человек, который, по нашему собственному убеждению, сделался лучше, не сделался бы равно лучше во всем, что было в нем прежде. Горько…
Но рассмотрим лучше, как случилось, что мы разошлись с тобою. Мы шли вместе, обоим нам равно было ниспослано от бога чувство наслаждаться прекрасным. Мы оба в одно время вступили на ту дорогу, по которой идут все люди. По обеим сторонам этой дороги много прекрасных видов, и ты и я, оба умели мы наслаждаться ими и чувствовать красоту их, но небесной милостью дано мне было в удел слышать раньше, что всё это еще не в силах совершенно удовлетворить человека, что вид по сторонам еще не цель и что дорога непременно должна вести куда-то. Ты более был склонен верить, что дорога эта дана нам просто для прекрасной прогулки. Я любовался видами с дороги, но не хотел для них собственно сворачивать с большого пути, чувствуя, что ждущее нас впереди должно быть и лучше и неизменней, иначе не было бы такой широкой и прекрасной дороги, и что неразумно предаваться всей душой земному и тому, что может изменить нам и дается на срок. Ты не хотел насладиться видами только с дороги, ты хотел схватить жадно руками всякий вид, войти во внутрь заманившего тебя местоположения, своротил в окрестные извилистые дороги и, не думая что впереди, отдавался всей прелести настоящих минут. Обоих нас застали годы, когда человек уже не может тем увлекаться, чем увлекается юноша. И ты и я, мы охладели оба и почувствовали равно, что уже не удовлетворяют нас окрестные виды. Но тебя эти годы застали в окрестностях, меня всё на той же дороге. Ты очутился даже в неведении, в каком расстоянии находишься от этой дороги с непонятной пустотой в душе, с нежеланием идти вперед. Мое внутреннее зрение взамен того прояснивается более и более: я вижу понемногу яснее то, что вдали, бодрей продолжаю путь свой, и радостнее становится взор мой по мере того, как гляжу более вперед, и не променяю минут этой радости ни даже на юность, ни даже на свежесть первых впечатлений. Зачем же это негодование на мою внутреннюю жизнь? И что значит это почти отчаянное выражение: мы никогда уже не сойдемся? Не дай бог! Напротив, я уверен, что мы встретимся вновь, и встреча эта будет радостней всяких встреч юности. Я, напротив того, уверен, что не только встретятся со мною все те, которые, подобно тебе, наделены прекрасными дарами, но даже и все те, которые их имеют гораздо меньше. Все сойдемся мы на одной дороге. Дорога эта слишком положена в основу нашей жизни, слишком широка и заметна для того, чтобы не попасть на нее. В конце дороги этой бог; а бог есть весь истина; а истина тем и глубока,
Но от врачеваний душевных перейдем к телесным. Ни Кавказ, ни Карлсбад тебе не мог помочь, те и другие воды произведут только волнение, могут расстроить еще более, а помощь вдали только предположительная и во всяком случае на время. Мой совет ехать тебе просто в Греффенберг на холодное лечение к Призницу, ибо тебе нужно просто обновление жизни и сил. Небо осенило откровением ум этого человека, и я вижу ежеминутно, как пред ним мало знают лучшие из книжников докторов. Кроме того, что у него вода производит чудеса и лечит все решительно болезни, кроме грудных и чахоточных, он имеет такой быстрый взгляд, так знает натуру человека и видит его недуг и так находчив в средствах, что, признаюсь, я бы никому в мире не вверил себя в случае тяжкой болезни, как только одному ему, без опасения и без всякого сомнения. Этот человек владеет водой, как Наполеон владел солдатами. Тысячи различных средств применения воды являются у него вдруг вследствие появляющихся припадков, и тут же в виду всех исцеление. Теперь пошли везде заводить холодные заведения; они приносят также большие пользы, но доктора в них трусишки, которые в случае, если делается хуже больному, уже теряются и не знают сами, что делать, и тем-то теперь сделалось очевидно всем, что Призниц просто гений, а не простой находчик, открывший что-нибудь случайно. Призниц не глядит ни на простуду, ни на воспаление, ни на что в мире, посадит в воду тою частью, или другою, тела, навяжет на брюхо мокрую простыню и погонит с нею в горы, и всё прошло. Время для него всё равно, весной ли, зимой или летом, не глядит ни на слякоть, ни на снег, в мороз не топит комнат, а всем тепло. А что самое главное, что уже в первые дни больные, как бы ни были тяжело больны, приобретают бодрость и глядят здоровыми; уже это одно чего стоит. С этим одним уже можно выздороветь. Итак, мой совет ехать прямо к Призницу, тем более, что болезни вроде твоей преимущественно им лечатся. Ехать, как ты уже видишь, к нему можно во всякое время. Греффенберг почти что не на русской границе. От Кракова до Ольмуца (в Силезии) нет и дня езды, а Греффенберг возле самого Ольмуца. Там найдешь общество русских и очень приятное. Там теперь Языков, к которому ты можешь прямо явиться от меня. Почему знать, может быть, и я загляну туда, в случае если узнаю, что туда приедешь. Во всяком случае хорошо б, если б ты написал мне ответ на это письмо и адресовал бы его в Дюссельдорф (Poste restante). Прощай! Письмо я пишу 20 июня, четыре дня после получения твоего письма, которое шло очень долго, если только оно действительно отправлено тобою <в> последних числах апреля.
NB. В случае, если тебя одолевают подчас запоры, употреби средство Копа, которое очень просто и действительно. Из добрых зерен пшеницы смолоть муку и всё так, как есть, не очищая, с шелухой, совсем претворить в тесто и напечь из него обыкновенным образом хлебцы. Эти хлебцы употреблять за обедом и за чаем. Я сам не пробовал, но Жуковский уверяет, что всякое утро выходит в свет <…> [Пропуск в тексте первой публикации. ] и показал величину ее на руке от того места, где доктора щупают пульс, и до самого края среднего пальца.
Адрес: Poltawa. Russie m'eridionale.
Его благородию Александру Семеновичу Данилевскому.
В Миргород Полтавской губернии.
О. С. АКСАКОВОЙ
20 июня <н. ст. 1843>. Дюссельдорф
Я получил от вас, Ольга Семеновна, письмо, присланное мне из Рима (от 22-го апреля старого стиля), на которое нахожу приличным сей же час отвечать. Вы не правы в том, что упрекаете себя за то, что предложили маминьке взять деньги, вырученные за продажу М<ертвых> д<уш>, [За Мертвые души] и разрушили, как вы говорите, деликатные семейственные отношения. Во-первых, вы не могли знать [знать вовсе] этих отношений. Во-вторых, в самом поступке вашем ничего нет неблагоразумного и никакого худого намерения. А всё то, в чем нет дурного намерения, и что вместе с тем не противно здравому рассудку, данному нам богом, не есть уже грех. Если же оно предпринято [Далее начато: потому] еще к тому с добрым намерением и желанием истинного добра, то уже оно никогда не может послужить худому. Бог направит его всегда к хорошему, хоть вовсе другим путем, чем мы думаем. В-третьих: в отношении меня вам вовсе не следует руководствоваться ни в каком случае осторожностью оскорбить какие-либо тонкие отношения. Со мной нужно всё спроста, и к тому же все случаи жизни обращаются мне в пользу. Так по крайней мере было доселе и так, я верю, будет вперед.
Письмо ваше заставило маминьку написать ко мне два такие письма, которые заставили меня строго подумать о другой, важнейшей помощи, которой они все вправе ожидать от меня, и я написал, наконец, то письмо, которое бы мне давно следовало написать, но которого бы я не сумел никогда написать, не получивши прежде этих двух писем. Правда, обдумыванье его у меня отняло много времени, и я ничем не в силах был заняться до тех пор, пока не написал его. Но я исполнил свой долг и покоен в душе. И теперь вас благодарю за то, за что вы себя упрекаете. А лучше все поблагодарим бога за всё, что ни посылается нам. Ибо всё, что ни посылается нам, посылается на вразумление и уяснение очей наших. Прощайте!
На обороте: Moscou en Russie.
Его высокоблагородию Антону Францевичу Томашевскому.
В Москве. В Почтамте. Для передачи Ольге Семеновне Аксаковой.
А. О. СМИРНОВОЙ
Баден-Баден <4 июля н. ст. 1843>
Каша без масла гораздо вкуснее, нежели Баден без вас. Кашу без масла все-таки можно как-нибудь есть, хоть на голодные зубы, но Баден без вас просто нейдет в горло. Как на беду, я уже давно отстал от того, чтобы наслаждаться природою и видом всяких кургаусов. Меня не останавливают теперь даже трогательные встречи между собою немецких и всяких иных фамилий, познакомившихся за табльдотами и успевших оказать друг другу бесчисленные услуги относительно передачи блюд со всеми грасами. Чтобы отвести душу, я захожу иногда к Надежде Николаевне. Здесь только в разговоре с нею о старине [в разговоре и толках о старине] находим мы некоторое наслаждение. Я нахожу, что она нимало не изменилась в чувствах своих ко мне. Встреча наша была радостна необыкновенно. Крик был с обеих сторон; поцеловались мы весьма крепко. Потом она, уже отошедши от меня, вдруг вспомнила, что еще не всё, и подбежала к руке. Я заметил в ней [в лице] перемену, она похорошела, вышла ко мне завитая и, кажется, будет со временем, хоча и не кокетка, но модница и щеголиха.
Я получил от Аркадия Осиповича письмо из Греффенберга. Он описывает свое лечение, которое, по-видимому, идет успешно, но поступают с ним жестоким образом. Призниц сажает его на целые четверть часа бригадиршею в воду, холодную, какую только когда-либо выносил человек, до того, что он уже не чувствует, есть ли у него бригадирша или нет. После чего приказывает взять лентух, то есть привязать мокрую тряпку к животу.
И Аркадий Осипович с лентухом и отмороженною бригадиршею бежит во весь дух в горы. Там набегавшись вдоволь, возвращается с нестерпимым аппетитом и поедает множество булок. Так лечится в Греффенберге Аркадий Осипович.