Письма 1926 года
Шрифт:
И Рильке еще не поблагодарил. Простится ли?
Отсылаю не перечитывая. Ты все знаешь.
St. Gilles, 21-го июня 1926 г.
Мой дорогой Борис.
Только что — Шмидт, Барьеры и журналы. Пишу только, чтобы известить, что дошло. Ничего еще не смотрела, потому что утро в разгаре. Одновременно письмо из Чехии с требованием либо возвращаться сейчас, либо отказаться от чешской стипендии. («Отказаться» — ход неудачно построенной фразы, просто в случае невозврата — отказывают).
Возвращаться сейчас невозможно, — домик снят и уплочено до половины октября, кроме того — нынче первый солнечный день, первое море, Борис. Возвращаться ни сейчас, ни потом мне невозможно: Чехию я изжила, вся она в Поэмах Конца и Горы (герой их 13-го обвенчан [275] ), Чехии просто нет. Вернусь в погребенный черновик.
Следовательно, — (невозвращение) — я на улице. Думаю (непонятный отказ
275
К. Б. Родзевич — герой «Поэмы Горы» и «Поэмы Конца» — женился на М. С. Булгаковой, дочери известного русского философа. «Марина рассказала мне, что она способствовала его браку с дочерью С. Н. Б<улгако>ва. Марина подарила ей белое венчальное платье» (Цветаева А. Из прошлого // Новый мир. 1966. № 2. С. 123).
276
Опубликованные во 2-м номере «Благонамеренного» за 1926 г. статья Цветаевой «Поэт о критике» и «Цветник» (см. примеч. 17 к главе III) вызвали ожесточенные нападки в эмигрантской печати. М. А. Осоргин (псевдоним Ильина), известный писатель и журналист, выступил в защиту Адамовича в газете «Последние новости» 29 апреля 1926 г. со статьей под названием «Дядя и тетя». В газете «Возрождение», органе «русской национальной мысли», против Цветаевой выступили критик А. А. Яблоновский, чувствительно задетый в статье «Поэт о критике», и П. Б. Струве. Последний в своей статье «О пустоутробии и озорстве» из серии «Заметки писателя» (Возрождение. 1926. 6 мая) ополчился главным образом против цитированных в «Цветнике» выдержек из Адамовича; его раздражение вызвало также опубликованное в этом номере журнала стихотворение Цветаевой «Старинное благоговение», в котором он увидел «бессодержательность» и «беспредметность». Цветаева писала издателю «Благонамеренного» Д. А. Шаховскому: «Из всех „отзывов" единственный, меня огорчивший, и, вообще, единственный — отзыв Струвэ. Совсем не понимает стихов, ни моих, никаких» (Неизданные письма. С. 368; письмо от 18 мая 1926 г.). См. также примеч. 14 к главе III.
277
«Версты» — сборники под редакцией кн. Д. П. Святополка-Мирского, П. П. Сувчинского и С. Я. Эфрона, издававшиеся в Париже в 1926—1928 гг. при ближайшем участии А. Ремизова, М. Цветаевой и Л. Шестова.
Пишу в Чехию с просьбой выхлопотать мне заочную стипендию, как Бальмонту и Тэффи [278] , которых чехи содержат, никогда в глаза не видав (меня видели, всегда с ведром или мешком, три с половиной года, — не нагляделись, должно быть!).
Пишу в сознании полной бессмысленности. Явный подвох какого-нибудь завистника. (Завидовать — мне! И, после краткого вдумывания: да, можно, но тогда нужно просить Господа Бога, чтобы снял меня с иждивения, а не чехов).
278
Тэффи (псевдоним Надежды Александровны Лохвицкой; 1875—1952) — писательница, автор юмористических рассказов.
Кроме того (возврат в Чехию) в Чехии С<ергею> Я<ковлевичу> делать нечего. Ни заработков, ни надежд. Даже на фабрику не берут, ибо русские затирают.
– ---------------------
Таков мой жизненный поворот. Не принимай к сердцу, огляди издали — как я. Почему сообщаю? Чтобы объяснить некоторую заминку со Шмидтом, — дня три уйдут на письма, т. е. те полтора — два часа в день, которые у меня есть на графику, ту или иную.
Борис, где встретимся? У меня сейчас чувство, что я уже нигде не живу. Вандея — пока, а дальше? [279] У меня вообще атрофия настоящего, не только не живу, никогда в нем и не бываю.
279
«Я уже здесь не живу, оставшиеся полтора месяца пролетят, я не могу жить тем, что заведомо кончится. Моя Вандея уже кончилась», — писала Цветаева 20 июля 1926 г. (Письма к Тесковой. С. 42).
Громовая статья П. Струве (никогда не пишущего о литературе), статьи Яблоновского, Осоргина, многих, — всех задетых (прочти Поэт о критике, поймешь) [280] — чья-то зависть — чья-то обойденность — и я на улице, я — что! — дети.
Мур ходит, но оцени! только по пляжу, кругами, как светило. В комнате и в саду не хочет, ставишь — не идет. На море рвется с рук и неустанно кружит (и падает).
Да, Борис, о другом. В Днях [281] перепечатка статьи Маяковского о недостаточной действенности книжных приказчиков. Привожу дословно: «Книжный продавец должен еще больше гнуть читателя. Вошла комсомолка с почти твердыми намерениями взять, например, Цветаеву. Ей, комсомолке, сказать, сдувая пыль со старой обложки, — Товарищ, если вы интересуетесь цыганским лиризмом, осмелюсь предложить Сельвинского. Та же тема, но как обработана! Мужчина! Но это все временное. Поэтому напрасно в вас остыл интерес к Красной Армии; попробуйте почитать эту книгу Асеева». И т. д. [282]
280
См.
281
«Дни» — ежедневная (позднее — еженедельная) газета под редакцией А. Ф. Керенского, выходившая в Берлине (затем в Париже) в 1922—1933 гг.16
282
Маяковский В. Подождем обвинять поэтов // Красная новь, 1926. № 4. С. 223—224.
Передай Маяковскому, что у меня есть и новые обложки, которых он просто не знает.
Между нами — такой выпад Маяковского огорчает меня больше, чем чешская стипендия: не за себя, за него.
«Но все это — временное», а —
«Время—горе небольшое:
Я живу с твоей душою»... [283]
Скоро напишу, Борюшка, это письмо не в счет.
М.
<На полях:> Шмидт получен, скоро получишь о тебе и мое. И еще элегию (мне) Рильке. Люблю тебя.
283
Вариант двух строк из неоконченного стихотворения «Время — бремя небольшое» (май 1924 г.) с эпиграфом из Б. Пастернака «Я живу с твоей карточкой» (Пастернак Б. Л. Стихотворения и поэмы. С. 130). 1 февраля 1925 г. Цветаева писала Пастернаку: «Борис, все эти годы живу с Вами, с Вашей душой, как Вы — с той карточкой».
<Москва> 1.VII.<19>26
Ты напрасно будешь искать ответа на последние три письма. А между тем от одного предположенья, что в каком-то смысле рука, протянутая к тебе, будет пуста, мне больно, некстати больно, т. е. вредоносно больно одною лишней болью сверх общей усталости и упадка. Распространяться не хочу, писать не перепишешь. Больше чем когда-либо мне сейчас приходится заботиться о покое и нравственном равновесии, эгоистически и на границе смешного, как старой деве. Я остался один в городе, по многим причинам, из которых главная в твоем обладаньи, и с единственной целью — поработать с пользой, т. е. с усиленной и ускоренной выработкой, чтобы быть на будущий год сильнее средствами и досугом. Я сейчас очень бегло назову одну вещь, вероятно известную тебе другой стороной, чем мне, может быть и вовсе даже непонятную. Может быть это меня покажет с новой и дурной стороны. Но не стыжусь сознаться. Я боюсь лета в городе, потому что это чистая сводка наисущественнейших существенностей живого, бытийствующего человека, причем каждая из существенностей этих дана наизнанку и извращена, начиная от солнца и кончая чем тебе заблагорассудится. Одиночество дано в таком виде, в каком одиноко сумасшествие или одиноки муки ада. Тема жизни или одна из ее тем подчеркнута зверски и фанатически, с продырявленьем нервной системы. Пыль, песок, духота, африканская жара.
Если бы я стал говорить дальше, я бы тебя насмешил: тут пошли бы... искушенья св. Антония. Но ты не смейся. Есть страшные истины, которые узнаешь в этом абсурдном кипении воздерживающейся крови. Ты прости, что я об этом говорю. На всех этих истинах, открывающихся только в таком потрясеньи, держится, как на стонущих дугах, все последствующее благородство духа, разумеется до конца идиотское, ангельски трагическое.
Это самая громкая нота во вселенной. В этот звук, несущийся сквозь мировое пространство, я верю больше, чем в музыку сфер. Я его слышу. Я не в силах повторить его или даже вообразить себе в его вихревой, суммарно-сонмовой простоте, моя же словесная лепта в этом стержневом стоне, — вот она. Я жалуюсь всеми сердечными мышцами, я жалуюсь так полно, что если бы, купаясь, я бы когда-нибудь утонул, ко дну пошла бы трехпудовая жалоба о двух вытянутых руках, — я жалуюсь на то, что никогда не мог бы любить ни жены, ни тебя, ни, значит, и себя, и жизни, если бы вы были единственными женщинами мира, т. е. если бы не было вашей сестры миллионов; я жалуюсь на то, что Адама в Бытии не чувствую и не понимаю; что я не знаю, как у него было устроено сердце, как он чувствовал и за что жалел. Потому что только за то я и люблю, когда люблю, что правым плечом осязая холод правого бока мирозданья, левым — левого, и значит, застилая всё, во что глядеть мне и куда итти, она в то же время кружит и роется роем неисчислимой моли, бьющейся летом в городе на границе дозволенного обнаженья.
Но я напрасно выбалтываю это тебе, дорогая подруга. Горько может быть уже и то, что механизм чувства я знаю по той боли, какую он мне иногда причиняет изнутри. Зачем еще открывать его тебе. Бог тебя знает, как ты еще на него взглянешь. И потом никогда ничем хорошим не может пахнуть машина. Как я рад, что пишу тебе. Мне становится чище и спокойнее с тобою. — Мы думаем одинаково в главном. Полушутливых опасений «влюбиться» ты не поняла. Тут то же самое. Та же двойственность, без которой нет жизни, то же горе подкатывающих к сердцу и к горлу качеств — родных, именных, тех же, что во мне законном, но излившихся за мои контуры, весь век барабанящих по периферии.
Из них построен мир. Я люблю его. Мне бы хотелось его проглотить. Бывает у меня учащается сердцебиенье от подобного желанья и настолько, что на другой день сердце начинает слабо работать.
Мне бы хотелось проглотить этот родной, исполинский кусок, который я давно обнял и оплакал и который теперь купается кругом меня, путешествует, стреляется, ведет войны, плывет в облаках над головой, раскатывается разливом лягушачьих концертов подмосковными ночами и дан мне в вечную зависть, ревность и обрамленье. (Знакомо? Знакомо?) Это опять нота единства, которой множество дано в озвучанье, для рожденья звука, на разжатых пястях октав. Это опять — парадокс глубины.