Письма
Шрифт:
И еще одну заботу вызывают у меня мои стихи и мое имя: она связана не с моим, а с Вашим благом. Я не политик, тем более не пророк, но я могу представить себе, например, такую возможность, что в близком или далеком будущем Ваша школа, Ваш город и Ваша страна окажутся под гнетом суровой диктатуры, требующей безоговорочной идеологической унификации, диктатуры, скажем, пролетариата или победоносно воскресшего милитаризма и фашизма. Тогда у Вас были бы в актовом зале красивые, правда, рельефы на стене, но среди них и лента со стихами автора, который при любой строгой диктатуре сразу же окажется в черном списке. Юные патриоты-энтузиасты быстро позаботятся о том, чтобы уведомить ближайшего комиссара о порочащей Вашу школу ленте со стихами, и Вам не только пришлось бы с большими затратами убрать ее, но у Вас, как ответственных за выбор писателя и текста, могли бы возникнуть и гораздо более серьезные неприятности».
Вот
Не знаю, хорошо ли я поступил, заставив Вас, после того как Вы только что терпеливо одолели мой том писем, прочесть еще и это ненаписанное и все же написанное письмо. Мне просто хотелось немного поболтать с Вами, неважно о чем. Скоро мы снова поедем на ритуальный курс ванн в Баден-на-Лиммате. Нинон будет ездить оттуда в цюрихскую библиотеку, и еще мы навестим моего сына Хайнера, у которого теперь есть домик в Кюснахте, на знакомой Вам Шидхальденштрассе.
Сердечный привет от нас Вам и Вашим. Ваш
Г. Гессе
Томасу Манну
январь 1953
Дорогой Томас Манн!
Своим милым письмом Вы доставили мне большую радость, я благодарен за это.
Знать, что еще один Ваш рассказ близок к завершению, тоже плюс, опять можно чему-то заранее радоваться, чего-то с любопытством ждать.
Есть какая-то странная тайна в нашем чувстве (ибо это, безусловно, и мое чувство), что наше творчество нельзя причислить к «настоящему», к абсолютно ценному и подлинному, к классическому и долговечному. Отчасти это чувство основано на чем-то объективном, на том факте, что подлинные и великие классики выдержали как раз ту проверку, которая ныне живущим еще предстоит. Они пережили период, когда мир был сыт ими и славил новых гигантов, а период этот часто бывает довольно долгим, они восстали из гроба и забвения.
Но дело тут, по-моему, не только в этом. Среди художников, как и среди всех прочих, есть люди такого типа, которые имеют счастье и дерзость верить в себя и гордиться собой, такие, например, как Бенвенуто Челлини, к этому типу принадлежат, может быть, и Геббель, Виктор Гюго, может быть, и Г. Гауптман, да и многие поменьше, которые в патетическом тщеславии предвосхищают не назначенные им величие и долговечность. И к этому типу, как бы с нами ни обстояло дело, мы не принадлежим.
Хочу, чтобы Вы поскорее снова почувствовали себя устроенным и защищенным! Я думаю о Вас радостнее, с тех пор как знаю, что Вы в Эрленбахе. А Ваш великолепный гимн бренности я вбирал в себя, как хорошее вино.
Томасу Манну
март 1953
Дорогой господин Томас Манн!
Это была славная и полная неожиданность! «Ага, Круль!» – подумал я, вскрывая бандероль, а книга оказалась совершенно нежданная. Я порадовался, разглядывая ее и ощупывая, порадовался прежде всего милой дарственной надписи, затем многообещающему объему прекрасно сделанного тома, в котором мне не нравится только обложка. Потом, когда я стал перелистывать и пробегать глазами оглавление, мне стало вдруг ясно, какая это автобиографическая и историческая сокровищница, и я уже начал выковыривать изюминки, принявшись первым делом за еще незнакомые вещи, из которых меня особенно восхитило «Любимое стихотворение». Qualis artifex! [10] Благодарю Вас, Вы доставили мне большую радость.
10
Какой искусник! (лат.)
Вот кстати: недавно один человек – кажется, его фамилия Грюнвальд – прислал мне из Америки рукопись своей работы, из которой я прочел только отмеченное им самим место. Это восхваление Гессе за счет Томаса Манна, которого он непристойно ругает. Я написал ему открытку, где с грустью сказал, какого я о нем мнения, он обиделся, и скоро, полагаю, его восхищение мною сменится противоположным чувством, как то было у него с Вами. Ибо он уверяет, что раньше был в восторге от Вас. Что за люди!
Моя жена радуется вместе со мной предстоящему чтению, и мы оба шлем вам троим горячий привет. Ваш
Г. Гессе
Рудольфу Панвицу
январь 1955
Глубокоуважаемый
По прочтении «Игры в бисер» Вы одарили меня письмом, какие получаешь весьма редко; я прочел его с радостью и волнением и радуюсь ему, как позднему, неожиданному дару. Ведь, хотя в старости я, к собственному удивлению, несколько даже избалован признанием и успехом, большая часть выпавших на мою долю похвал и сочувствия шла от людей, которых я не мог считать вполне компетентными, которые способны были усвоить лишь половину сложной сути литературного произведения или того меньше, от людей, чье одобрение обесценивалось еще и тем, что обычно оно сводилось к использованию моей книги в слишком прямолинейных практических целях.
И вот Ваше письмо приносит мне сочувственный отзыв умнейшего человека, превосходящего меня критическими способностями и образованностью, человека, которого я к тому же чту как художника.
Это для меня, состарившегося, ничего, в сущности, уже не желающего, прекрасный подарок, за который я всегда буду Вам благодарен. Мне стыдно, что я не могу ответить на него лучше, но я перестал быть хорошим читателем, а тем более хорошим корреспондентом. Я должен быть доволен, когда рукам и глазам удается еще выполнить скромный урок, давно уже не имеющий ничего общего с собственным творчеством.
Позвольте мне скромно одарить Вас, записав кое-какие воспоминания из времен, когда возникала моя книга, поскольку Ваше письмо вновь оживило для меня те времена.
Идеей, высекшей во мне первую искру, было перевоплощение как выражение устойчивого в текучем, непрерывности традиции и духовной жизни вообще. Однажды, за много лет до того, как я попытался писать, мне привиделся индивидуальный, но надвременный жизненный путь: я вообразил человека, который, рождаясь снова и снова, оказывается современником великих эпох истории человечества. Остался от этого первоначального на-мерения, как Вы видите, ряд кнехтовских жизней, три исторические и одна касталийская. В план мой входило, кстати сказать, еще одно жизнеописание, отнесенное к XVIII веку, как эпохе великого расцвета музыки, над этой картиной я проработал почти год, затратив на нее больше подготовительного труда, чем на все другие биографии Кнехта, но она мне не удалась, эта штука так и осталась фрагментом. Слишком точно известный и слишком богато документированный мир этого века никак не встраивался в более легендарные пространства остальных мест кнехтовской жизни.
В годы, прошедшие от первого замысла до настоящего начала работы над книгой, в годы, когда мне надо было выполнить еще две другие задачи, произведение, названное впоследствии «Игрой в бисер», маячило передо мной в меняющихся обликах, то в торжественных, то в более игривых. Это были для меня годы относительного благополучия после серьезного кризиса жизни, и это были годы передышки и возврата к радости жизни для измученных Первой мировой войной Германии и Европы. Правда, в политическом отношении я стал чуток и недоверчив и не верил в немецкую республику и немецкое миролюбие, но общая атмосфера уверенности, даже уютности действовала на меня все-таки благотворно. Я жил в Швейцарии, бывал в Германии очень редко и гитлеровское движение долго не принимал всерьез. Но когда оно, после того как стал известен так называемый бокенгеймский документ, предстало моим глазам во всей своей опасности и динамике, а тем более когда оно открыто пришло к власти, мое приятное самочувствие, конечно, кончилось. С речами Гитлера и его министров, с их газетами и брошюрами поднялось что-то вроде ядовитого газа, поднялась волна подлости, лжи, безудержного карьеризма, образовалась атмосфера, дышать которой было нельзя. Не требовалось никаких зверств, ставших известными лишь через несколько лет, достаточно было этого ядовитого газа, этого осквернения языка и попрания правды, чтобы снова, как в военные годы, поставить меня перед пропастью. Воздух снова был ядовит, жизнь снова была поставлена под вопрос. Пришел момент, когда мне нужно было мобилизовать в себе все спасительные силы, проверить и утвердить всю веру, какой я обладал. Возникло нечто гораздо худшее, чем некогда тщеславный кайзер с его генералами-полубогами, нечто такое, что должно было привести к худшему, чем знакомый нам вид войны. Среди этих опасностей, угрожавших физическому и духовному существованию немецкоязычного писателя, я прибег к спасительному средству всех художников – к творчеству, и вернулся к своему старому уже замыслу, который, однако, сразу же под натиском современности весьма изменился. У меня были две задачи: создать духовное пространство, где я мог бы дышать и жить даже в отравленном мире, некое прибежище, некую пристань, и, во-вторых, выразить сопротивление духа варварству и по возможности придать силы своим друзьям в Германии, помочь им сопротивляться и выстоять.