Плач Агриопы
Шрифт:
Павел плутал по березняку, пока не нашёл могилу Еленки: без помощи, без провожатых. Поселенцы не поскупились: навалили над бедным телом не холм земли — настоящий богатырский курган. Крест тоже был сбит на совесть — в человеческий рост, широкий в основании, с резным навершием. Кто-то принёс и прислонил к подножию креста иконку — Богородицы Семистрельной. И Павел вздрогнул, когда рассмотрел её ближе. Лицо женщины, изображенной на ней, походило на Еленкино. Может, потому что безвестный иконописец отступил от канона — придал Божьей матери человеческие черты. На Павла смотрела серыми мудрыми глазами усталая, но прекрасная женщина, тело которой изувечили семь серебряных мечей.
Павел остался на могиле на ночь. Просто остался там, на свежем, пахнувшем влажным чернозёмом, кургане. Его искали: проследили по следам,
А проснувшись, убедился, что дождь — прекратился. Зуб не попадал на зуб, и над головой полыхал Сириус — первая звезда, которую он, Павел Глухов, показал Еленке в первую ночь, что они провели вместе, тысячу лет тому назад. Он понял, что смерть — есть, — так же как есть холод, пронизывавший его насквозь. Пока он понял только это. Душа болела мучительно и неутолимо — совсем как зуб или гноящаяся рана. Но не от того, что Еленка — умерла, — а оттого, что путь к окончательному смирению с этим фактом предстоял бесконечный — всё вверх, и вверх, без отдыха. От огромности задачи — преодолеть его — перехватывало дыхание. Не ступать на него — означало сойти с ума, ступить — разрезать себя на части. Тернии и память, страх и верность, одиночество и забота ожидали его. И Павел поднёс к губам пригоршню земли — чёрной, как чума, и тяжёлой, как грех. Чтобы или сожрать эту землю, запихнуть её в себя и признать себя безумцем. Или поцеловать и вспомнить: из праха взят — в прах возвратишься… род проходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки. Основы религиоведения: что же ещё!
– Прощай, — Павел просеял землю сквозь пальцы. Поднял иконку. Луна, вслед за Сириусом, украсила собою небо. Блёстки в венце Богородицы тускло засияли. — Прощай, — повторил управдом и пошагал в посёлок.
Он миновал колодец, — аккуратный, небольшой, оснащённый электромотором. Прошёл мимо каких-то грядок: самодельное, бессмысленное пугало пялилось ему в спину. Добрался до теплицы. В крохотной пристройке горел свет. Павел подумал было, что там обосновался сторож. Но на порог пристройки вышел Людвиг.
– Вы — живы? — и вопрос, и сомнение разом прозвучали в голосе.
– Сам не видишь? — Управдом, отчего-то, не прошёл мимо, как в прошлую встречу; остановился.
– Я имею в виду: вы по-настоящему живы? — проявил настойчивость латинист. — Живы всерьёз?
– За…м…мёрз, — зубы Павла отбили дробь.
– Это хорошо. Мёртвые — не мёрзнут, — проговорил Людвиг. Распахнул пошире дверь тепличной пристройки. — Тут есть чайник. Я кипячу его — раз в полчаса, — на всякий случай. Заходите.
Управдом помедлил. Зачем-то оглянулся. Пугало. Сириус. Колодец. Березняк. Всё серебрилось и готовилось погрузиться в утренний туман. Может, час, может, чуть больше — и туман поглотит серебро. Затопит своим сладковатым молоком. Павел шмыгнул носом и переступил порог бытовки. Он твёрдо решил, что не станет возвращаться в серебряный мир до утра, выждет…. А когда вернётся — сумеет отнестись к пугалу, как к соломе и ветоши; к березняку, как к сырым дровам, а к Сириусу — как к тому, чего невозможно достичь, но ради чего не страшно обречь себя на Сизифов безнадёжный труд.
Людвиг организовал не только чай. В бытовке обнаружилась сухая одежда. Что-то, отдалённо похожее на древнерусский наряд «охотника» Стаса, но куда современней. Этакая стилизация под старину — театральные толстовка и шаровары. Павел переоблачился в это позорище, даже не попытавшись протестовать.
Он сознавал, что не услышит от латиниста ничего, пока сам об этом не попросит. Но и попросив, многое пропускал сквозь пальцы, как ту чёрную землю. Многое проглатывал,
– Вениамин Александрович долго думал, куда лететь, — говорил Людвиг. — В Москву — не вариант: керосина едва хватит, связь — не работает, разрешения, чтоб кружить над городом, — никто не даст. Как говорится, из огня — да в полымя. В общем — не вариант. Была мысль приземлиться где-нибудь в безлюдном месте — отдышаться, пересидеть, — но вы уж слишком невесело выглядели — не то в коме, не то в бреду. Да и я — подкачал: порезался, мерзостью надышался, распух, как надувной утёнок. К тому же вертолёт… Серьёзно его не повредили, но взрывные волны всё-таки натворили дел…. Я плохо соображал тогда. Сидел в кабине, пузыри пускал, будто карапуз. Брякнул что-то вроде: «Тяжело, когда нет укрытия; даже у рецидивистов есть хазы и малины — если верить капитану Жеглову». И Вениамин Александрович вдруг повеселел. Вспомнил про это место. Сказал: «Терять всё равно нечего. Или местные пристрелят, или пригреют — зависит от того, как фишка ляжет». Про лекарство ещё какое-то говорил: если сработало — примут нас, если нет — покрошат из дробовиков.
– И что лекарство? — управдом поморщился: чай был горьким, без сахара и мёда.
– Ну — мы живы, — значит, сработало, — латинист прихлёбывал из своей чашки с удовольствием, словно не замечая горечи. — Двое выздоровели. Молодой парень, у которого умерла невеста, и местная девушка. У вашей дочери — случай, похоже, посложней, или болезнь более запущена: температура скачет, с аппетитом — нелады. Её Третьяков кормит — убедил местных, что к нему грипп — не пристанет. Заходит прямо в карантин, без защиты. Карантин — слово одно: банька самая обыкновенная. Вы не торопитесь. Вениамин Александрович тоже говорит: вам сейчас не стоит никуда торопиться. Но, как справитесь с собой, сходите к ней — к Татьяне. Она обрадуется — наверняка.
– Вы с Третьяковым, случаем, не на латыни общаетесь? — горько усмехнулся Павел. — Большой был для тебя сюрприз? Наш средневековый стрелок сделался вдруг нашим современником — вертолётчиком и коллекционером? Нужда в переводчике — отпала. В тебе, то есть…. По-русски он — вполне глаголет.
– Я знаю…. — Людвиг потупился. — Это самое дурное… для меня… Так же, как для вас — смерть жены…
– Не надо! — управдома пробрала дрожь. Почти ненависть. — Что ты знаешь об этом?
– Полагаю, не меньше вашего. А вы как думаете? — Людвиг встретил взгляд Павла без смущения. — Я — сирота. Вы же помните? Мои отец и мать… Отец был обрусевшим немцем, мать — русская…. Долгая история — послевоенная. Дед — военнопленный. Инженер. Ему повезло — строил главный корпус МГУ. Война для него закончилась под Сталинградом. А потом, когда всё успокоилось, здесь остался…. Сам так захотел, мог вернуться в свой Регенсбург…. В общем, не в этом дело… Родственников у меня — маловато. Здешних, российских. Только отец и мать. Мать, перед замужеством, со всей семьёй рассорилась, — по причине вступления в брак. Отчего-то не складывалось там… не ладились отношения… Отец вообще все связи оборвал со своими, — а может, их и не было вовсе. Мы втроём жили — никого другого не желали. А потом — попали в аварию…. На дороге, лобовое столкновение… Я толком не помню… Они погибли — без мучений, на месте. — Латинист рассказывал тускло, скупо, будто жадничал делиться с собеседником последним глотком воды в пустыне. — Когда я увидел Валтасара… того, который сейчас — Третьяков… я подумал: если такое возможно — перебросить сознание одной, давно обратившейся в прах, личности в другую, — живую, — может, я сумею раздобыть рецепт… понимаете? Может, мне бы удалось… не просить бога, а сделать всё самому… — Людвиг замолчал. Смущённо развёл руками. — Видите, как всё глупо. Наверное, вы были правы: у нашего стрелка случилось временное помутнение сознания. Чудесное, конечно — со всем этим блестящим знанием Латыни, — но — не чудо в чистом виде. Вот так…