Плач Агриопы
Шрифт:
– Просто выброси оба баллона из «вертушки». Посмотри, нет ли какой-нибудь масляной тряпки в салоне. Если есть — обвяжи вентиль, возле манометра. Химическая реакция будет сильнее…. Хотя это не главное. Главное, чтобы вентиль сбился при ударе о землю.
Павел поднялся — и тут же схватился за кресло Третьякова.
Новый хлопок. Встряска.
И, следом, — взрыв в воздухе: уже понятно, что взрыв, а не нечто безобидно иное — намного ближе к кабине.
Стекло правого блистера пошло крупными трещинами, но не рассыпалось.
Переждав толчки, Павел бросился в медотсек. Страха не было. Тот растворился, как сахар в горьком чае. Управдома словно бы заставляли играть в несмешную игру. Смерти — нет, — так чего бояться?
Возле баллонов Павел обнаружил плотные, «дворницкие», варежки; похоже, ими шуровали техники — ткань казалась задубевшей, мазутной и жирной. Никакой другой масляной ветоши поблизости не имелось. Искать не было времени. Управдом нахлобучил по варежке на вентиль каждого баллона, перетянул конструкции тонкими шнурами, выдернутыми из первых, попавшихся под руку, устройств медицинского модуля. Перекатывая первый баллон на ободе, подтянул его к открытой двери.
– Я помогу! — в медотсек проковылял латинист. Схватился за второй баллон.
Когда из тубуса правоохранителя в очередной раз вырвался дымок — Павел отправил и свой снаряд номер один в свободное падение. Холодная половина разума догадалась: удар будет сильней, если тот упадёт на асфальт шоссе, — потому управдом выждал момент.
«Доннн!» — тяжёлым колоколом бухнуло снизу.
Результата своих усилий управдом сперва не видел: «вертушка» повернулась к полицейским «фордам» другим боком.
Но вот вертолёт заложил новый вираж — и Павел убедился: он сделал всё правильно.
Посреди шоссе зияла приличная воронка. Правоохранители попадали на землю. Нацеленных в небо тубусов не было видно ни единого.
– Скорее! Улетаем! — прокричал управдом. Но латинист, пыхтя, подкатил к двери «свой» баллон и не желал, чтобы его труд пропал втуне.
– Ещё раз… Надо ещё раз… — упрямо и сипло пророкотал он.
– Нет! — Павел попытался перехватить его руку: они на бреющем полёте шли как раз над машинами. — Там — Арналдо!
Но было поздно: тяжёлый двадцатилитровый баллон с кислородом ухнул вниз.
Мгновения…
Протекли мгновения…
Мгновения тишины…
Гуд двигателей и рокот винтов перестали оглушать — они сравнялись с тишиной… Когда нет иных звуков — есть тишина…
Земля начала быстро удаляться из-под ног…
Вертолёт, набирая высоту, стремительно удалялся от воронки в сторону Икши. Он бежал, как заяц, оставивший за спиной охотничью цепь.
Взрыва не было.
– Ты это видел? — выкрикнул Третьяков из кабины. — Мент… Разрезал второй баллон своим грёбаным мечом! Как будто дождевого червяка или гнилую грушу! Вскочил на крышу машины, как чёртов ниндзя, — и полоснул… Кто он такой? Кто все они там такие?
Сказка. Мишура. История для кухонных посиделок.
Ничего этого — не было.
Не было смерти Еленки, а значит, и всего остального. Ведь так?
– Я иду спать! — Громко, во всё горло, объявил Павел.
– Что? — недоверчиво уставился на него «ариец»; похоже, даже позабыл, что угроза до конца ещё не миновала.
– Спать? — растерянно переспросил Людвиг. — А я думал, что вы…
– Напрасно думал, — перебил управдом. — Разыгрывайте кого другого. А у нас с женой — медовый месяц.
Он тяжело поднялся, прошёл в глубь пассажирского отсека. Но, до того, с натугой, захлопнул дверь «салона», усмирил ветер.
Наконец-то. Пока не сделаешь дело сам — не сделает его никто!
Тело Еленки было холодным, как лёд. Но оно не было льдом. И Павел поклялся, во что бы то ни стало, согреть его, как не согревал никогда прежде.
Он шептал: «дождь», — и дождь принимался хлестать по окнам. Бормотал: «листопад», — и узкие сухие листья застилали свет. Говорил: «солнце», — но в ответ снова начинался дождь. И всё-таки Павел пребывал в уверенности,
Трижды к нему приходили глашатаи беды — Третьяков, Людвиг и тот смешной мужик в домотканой рубахе, по имени Стас. Они рассказывали ему: его жена, Елена, будет похоронена наспех, вдали от посёлка, вне крохотного местного кладбища, потому как — умерла от Босфорского гриппа — от заразной болезни. Он наотрез оказался присутствовать на похоронах: не был готов играть в такие злые и нелепые игры, видеть, как человек наряжается в саван и закрывает глаза. Потом ему сказали, что тело несчастной — предано земле, и над могилой поставлен простой, но крепкий, сколоченный руками лучшего местного плотника, крест. Он и тогда послал всех к чёрту. Наконец, ему сообщили, что Татьяна, его дочь, помещена в карантин и принимает лекарство, изготовленное сеньором Арналдо. Чаши весов — добра и зла, жизни и смерти — колеблются. Жар то отступает, то возвращается. Наступает кризис, — и неизвестно, чем он закончится, — а дочь желает видеть отца. И тогда он проснулся. Проснулся — без аллегорий, без переносного смысла. В самом прямом и физиологичном значении слова. Потому что до сих пор он только и делал, что спал — по двадцать часов в сутки. В остальное время — ел то, что ему приносили, и шептал: «дождь», «листопад», «солнце».
Люди обманывают себя: когда в дом приходит смерть, первое чувство, которое охватывает не обласканных ею — тех, мимо кого она равнодушно прошелестела своими чёрными шелками, — не мучительная боль потери, не тоска по усопшему — а смятение. От выживших — ждут чего-то: слёз, стенаний, заламывания рук. Как будто реальность расставания навек столь уж очевидна. О нет, она совсем не такова — тем и коварна. Сперва отсутствия человека в своей жизни и вовсе не замечаешь — тем более, если он не был кормильцем семьи или любимой жилеткой, а был лишь фоном — вечным фоном твоего бытия. Скажем, ты звонил ему раз в месяц. «Привет! Как дела? У меня всё по-старому. А у тебя? Печень — не шалит? На сердце — не жалуешься? Ну и хорошо, что всё — хорошо». И вот — пока не истечёт месяц, — покойный, формально сделавшись покойным, — ещё не исчезает из обыденности, из уклада, из распорядка года. А потом — вместо звонка — пустота. Ты понимаешь, что нет смысла снимать трубку с рычага и набирать номер. На месте сердца — и рутинных, повторявшихся вопросов о сердце — ноль. И вот тогда — впервые обжигает: его нет. А потом находятся фотографии, где он — и ты. Потом понимаешь, что его голос — был неповторим, и были неповторимы морщинки на лбу, «гусиные лапки» чуть вспухших венок на ладонях и щеках. Чем больше встреч, телефонных разговоров, молчания в одной комнате — одного на двоих, — пропускаешь, — тем больше тебя охватывает страх понимания: это совсем не то же самое, что пропустить утреннюю пробежку или чистку зубов. Упущенное — не восстановишь, сделав ремонт; не восполнишь, не скачаешь из сети. Так очевидно — и так запоздало очевидно! И вот тогда выживший начинает завидовать почившему. И становится щедр на слёзы, и стенания, и заламывание рук, — но ничего этого уже не видят соседи и зеваки: ибо прошло время. Время побивать себя камнями.
Павел поверил в то, что Еленки — нет, только на третий день после возвращения «вертушки» в экопоселение «Светлая дубрава». Его не удивило, что Третьяков привёл летающую машину именно сюда. До поры до времени это не имело значения. Поверив, отправился на могилу, а не к дочке в карантин. Он боялся одного: сочувствия. Пока шёл по единственной улочке посёлка — глаз не поднимал и не поднимал головы. Постарался прошмыгнуть мимо взглядов и вздохов. Чуть не бросился в бега, встретив у теплицы, на окраине посёлка, Людвига. Но тот, похоже, понял, что к чему, и не подошёл — только кивнул издалека.