Плач Агриопы
Шрифт:
– Я дам ей весь мир, — упрямо прокашлял Павел. Губы отказывались двигаться, язык — ворочаться во рту. Тело молило об избавлении от боли. Но управдом теперь знал твёрдо: боль — это жизнь. Он приподнял тельце Таньки над постаментом, мягко, бережно, опустил его на каменистый пол колодца. Распрямился.
В голове ухнул колокол: «Бум-м-м-м-м!». Кровь бросилась в глаза и уши, замельтешила цветными кляксами, заслонила собою всё.
А когда отхлынула кровь — Павел понял, что его оставил жар. Он пошарил рукой под рубашкой, поискал желваки бубонов — и не нашёл их. Он ощупал лицо — то не пугало уродством, на ощупь не отличалось от небритого зеркального отражения, хмуро взиравшего на Павла вот уже лет пять или семь. Тело Таньки исчезло. Как иллюзия, облачко в ветреный день, снежинка на ладони. А на каменной плите лежал
Богомол приблизился, долгим взглядом проводил пистоль. Пристально, как хороший врач, вгляделся в лицо Павла. Наверное, его порадовало то, что он увидел. Авран-мучитель слегка кивнул — и первым начал подниматься по бесконечной лестнице наверх. Павел, не оглядываясь, взялся за железные скобы и последовал за инквизитором.
Отвесная железная лестница — не та дорога, которая покоряется ленивым и слабосильным. Управдом не был уверен, что доберётся до конца, не сорвётся. Он приступал к подъёму в каком-то полусне, полуобмороке, — доверяя рукам и ногам больше, чем разуму. Разум, испугавшись тысячи ржавых непрочных скоб, зажёг бы красный свет, крикнул бы: «Стоп!» А руки и ноги, как в том армейском анекдоте, соглашались работать «от забора до обеда»: сгибались и разгибались, натруживали мышцы, заставляли кровь быстрее бежать по венам, а сами вены — становиться тугими, проявляться под кожей. И всё-таки Павел не уставал.
Напротив, с каждой новой преодолённой скобой, он ощущал прилив сил. Болезнь оставила его, а теперь — ещё и возвращала позаимствованные на время силы. Неохотно, по чуть-чуть, но — возвращала. Морок развеялся — Павел избавлялся от страха. Не перед болезнью — перед настоящим и будущим, перед собственной усталостью. Даже прихрамывавшая после давней операции нога неожиданно «разогрелась», разработалась. Управдом казался сам себе псом, что разжирел в городской квартире, а теперь вот вырвался на васильковое поле и ошалел от свободы. Его не пугала темнота, сгущавшаяся, по мере того, как освещённый коридор удалялся. Чем закончится лестница? А если — захлопнутой дверью, заключенной решёткой? Разум что-то бубнил: «благоразумие», «осторожность». А руки и ноги — не останавливались, — походили на поршни машины, подгоняемые паром.
Сверху раздался сильный удар, потом звон. Не серебра о фарфор и даже не разбитого стекла — тяжёлого металла об асфальт. Потянуло вечерней свежестью, пахнуло гарью, послышался низкий гул — говор множества возмущённых голосов.
Павел поднял глаза вверх — впервые с момента начала подъёма по скобам. На него смотрела через проём люка крупная холодная звезда. Её вдруг заслонила тень: уплотнилась, оформилась, сделалась рукой помощи. Управдом ухватился за этот сгусток темноты — и ощутил материальность руки. Мгновение — и он перевалился животом через край канализационного люка. Ещё мгновение — и откатился от опасной пропасти подальше.
Богомол рассматривал его пристально, «взыскательно» — вот подходящее слово. Как будто пытался понять, что за человек, под личиной Павла, выбрался из подземелья. Стоит ли этому выползню доверять?
– Спасибо, — управдом поёжился под взглядом.
Богомолу словно бы только этого и не хватало: услышав голос, он кивнул — и - вроде бы — тут же потерял интерес к Павлу. Озаботился другим.
Авран-мучитель не прикасался к мыслям управдома, но — всем своим обликом — напоминал в эту минуту затаившееся в ожидании добычи плотоядное насекомое. А может, лесного хищника, взявшего след. Он как будто принюхивался. Извернулся всем телом и нацелился на мишень.
На ночное сборище. На толпу людей, заполонивших сквер. На факельное шествие.
Только сейчас Павел осознал странность действа, происходившего по соседству.
Буквально в ста шагах от канализационного люка, через который он вернулся в привычный мир, происходило что-то вроде митинга. Павел не узнавал места. Перед ним был незнакомый и обширный сквер: куда больше свободного пространства, чем имелось перед домом Еропкина. Поодаль — старая малоэтажная застройка. Похожих мест управдом помнил немало возле Бульварного кольца, но именно это — не узнавал. В сквере, вытаптывая клумбы и ломая кусты, толпились люди. Сотни людей перекрикивали друг друга, выхаркивали из себя в ночь что-то нервное и злое. В руках многие держали
– Лекарство — для всех или смерть для всех! — расслышал он единогласное, недружное, гневное. Кто-то рыдал в голос, кто-то — изрыгал проклятия, немногие — размашисто крестились.
– Лекарство — для всех, или смерть для всех! — толпой дирижировал мужчина, высоколобый, усатый, громогласный, в атласном чёрном костюме и жёлтой, «медовой», сорочке. Он вскарабкался на высокий автомобиль — дорогой и широкий джип, стоять на котором было, наверняка, одно удовольствие, — и, под защитой нескольких молодчиков в камуфляжной форме, с закрытыми лицами, бросал в толпу тяжёлые, блистательно огранённые, слова. Он был прекрасным оратором — этот усач. Из тех, кому нет нужды заранее писать речи. В его голосе звучала та болезненная и страстная искренность, какая заставляет публику безоговорочно верить лжецу. Но этот оратор не лгал. Он не претендовал на знание абсолютной истины. Он доверительно беседовал со слушателями — с больными, умиравшими, отчаявшимися — как с равными. И те внимали ему — единственному, кому, как им казалось, до них было дело.
– Мы требуем одного — равенства! — выкрикивал оратор в рупор мегафона. — Равенства не перед законом, хотя только закон превращает стадо — в общество. Не перед богом — бог отступился от нас! Мы требуем равенства перед самою смертью. Если человечество обречено умереть — пускай оно сделает это единодушно! Каждая тварь отдаст концы! Поскольку каждая — заслужила это. Верно ли я говорю?
Оратор обвёл взглядом толпу. Выждал.
Та как будто зарядилась электричеством: набрала воздуху в лёгкие.
– Верно! — возопили люди.
– Вы это знаете, и я это знаю, — продолжил усач. — Но, даже в час катастрофы, даже перед лицом болезни, нас продолжают делить на лучших и худших, на своих и чужих, на чёрную и белую кость. Мы требуем — лекарство для всех, или смерть — для всех! Сегодня нас мало, завтра — станет больше. Завтра мы выйдем на улицы и площади. У нас отнимают голос — прессу, связь, Интернет, — но мы донесём нашу волю до власть предержащих, сделавшись армадой: армией из сотен тысяч человеческих единиц! Мирной армией, которая называется народом. Мирной армией, которую мы соберём, переходя из дома в дом, стуча в каждую дверь. Если нас решено прикончить, не оказывая нам помощи, — пускай найдут мужество всадить каждому из нас пулю в лоб. Пускай найдут на каждого — по пуле! Это милосердней и честней, чем запирательство и ложь. Мы требуем, чтобы с нами говорили, а не давили нас армейскими тягачами. Мы требуем информации! Мы имеет право знать, каким будет наш конец! Но мы не допустим, чтобы кто-то решал за нас: этот — выживет, а этот — бесполезен; этому — подарим жизнь, а этому — позволим сдохнуть. Лекарство для всех, или смерть — для всех! Завтра мы объявим нашу волю тем, кто сегодня смеет диктовать нам свою! Мы не сгинем в резервациях, гетто и карантинах.
– Лекарство для всех, или смерть — для всех! — выдохнула толпа.
Женщина, в двух шагах от Павла, упала на колени и протянула руки к усачу.
Толстяк, чуть подальше, рвал на груди рубашку; под левой лопаткой у него бугрился огромный, масляно чёрный, бубон. Всё тело казалось покрытым искусной росписью — это капилляры, взорвавшись под кожей, образовали фиолетовый вычурный рисунок.
Мальчик лет восьми тормошил за рукав мать. Та подхватила его на руки, принялась обливать слезами и — тут же — смеяться радостным смехом, с нотками истеричности.