Пламя на болотах
Шрифт:
Она очнулась и, сразу придя в себя, села на постели.
— Ты что, Олек? Ложись, ложись… И нужно тебе это пьянство… Теперь опять голова болеть будет…
— Зося…
— Ложись, ложись. Дай я помогу тебе стащить сапоги.
— Нет, мне не хочется спать… Слышишь?
— А, слышу, волки воют, ну и что с того?
Он сгорбился, сидя на краю постели. Женщина искала спички. Вспыхнул слабый огонек свечи.
— На что это похоже, каждую ночь, каждую ночь… Ложись, слышишь?
— И что с того?
Она пожала плечами. Он бессмысленно смотрел на ее розовое лицо, обрамленное растрепавшимися волосами, на вышивку сорочки, сквозь которую просвечивало гладкое, белое тело.
— Скоро утро, пора вставать, а ты и глаз не сомкнешь.
— Зося, знаешь, что я тебе скажу.
— Что опять?
— Надо бежать отсюда.
Голубые глаза, окаймленные темными ресницами, стали совсем круглыми. «Как у куклы», — подумал он со злостью.
— Ты с ума сошел! Ляг, выспись, тогда у тебя выветрятся все эти глупости из головы.
—
— Куда ты побежишь? Взбесился ты от этой водки, вот и все! Сам не спишь и мне не даешь…
— А ты бы отсюда не уехала, а? Ты предпочитаешь остаться тут, потому что здесь этот… Стась…
— Какой еще Стась?
— Какой Стась? Она спрашивает, какой Стась! Да твой же, Людзик, не знаешь, какой Стась!
— Во имя отца и сына… Не болтал бы ты бог весть что!
— Я не болтаю, уж я-то все знаю, ох, знаю… Думаешь, я слепой?
— Я думаю, что ты пьяный.
— Пьяный… Пьяный-то я лучше знаю, чем другой трезвый, не думай… Но теперь я уж за вами присмотрю… Уж он тут без меня не будет оставаться, твой Стась… Уж теперь я его всюду буду с собой брать, всюду будет со мной ходить.
— Да бери, пожалуйста, пусть идет! Очень вы мне все нужны!
Она отвернулась к стене и натянула на голову одеяло.
Сикора задумался. Правда, он уже столько раз думал об этом… И как-то ничего у него не выходило. Всегда в последний момент складывалось так, что приходилось этого Людзика оставлять дома. Не то чтобы была действительная необходимость… Но его самого вечно подмывало — раз уж это должно быть, пусть будет. Пусть они договорятся, пусть все будет ясно как на ладони, тогда он увидит, что надо делать, потому что теперь они оба отпирались. Софья широко открывала голубые кукольные глаза. Людзик хмурился и тоже не признавался, даже когда Сикора пытался вытянуть из него что-нибудь, напоив допьяна. Никогда они себя ничем не выдавали. А между тем ведь этого не могло не быть. Парень стройный, широкоплечий, а что тут делать женщине, когда муж уходит на два, на три дня по делам и нет даже уверенности, что он вернется живым. Иногда Сикоре казалось, что ему даже хочется этого: он неожиданно возвращается, тихонько подкрадывается, без скрипа открывает двери и застает их обоих в постели. Этого Людзика и жену. Как будто и жаль… В сущности этот Людзик неплохой парень, да и Зося… Сколько ему пришлось бегать за ней, прежде чем она согласилась венчаться… Да и неудивительно: красивая девушка была, очень красивая! Его сослуживцы только глаза вытаращили, когда она шла от алтаря вся белая и розовая, в белом платье и в фате… А что из всего этого вышло? Женщине хочется пройтись, похвастаться платьями перед приятельницами, соседками, поболтать о своих бабьих делах, сходить в кино, посмотреть какой-нибудь фильм, а здесь что? Снега по пояс, волки воют, живет среди трех мужчин. Что это за жизнь! Вот если бы он их застал… Он еще не знал, не обдумал, что он тогда сделает. Может, застрелить Зосю? Людзика? Но собственно за что? Во всяком случае что-то произойдет, что-то надо будет предпринять.
Это было словно зудящая рана или назревающий нарыв. Хотелось сорвать, расцарапать, чтобы потекла свежая кровь. И в то же время было жутко: ведь тогда-то уж все будет кончено. И Сикора никогда не старался украдкой вернуться домой. Он обманывал себя, издали клича собаку, задерживаясь, чтобы убрать сбитую ветром ветку, долго вытирал сапоги у входа. Часто при этом случалось, что Людзика вовсе не оказывалось дома. Но если он был, комендант подозрительно всматривался в обоих. Скользил глазами по гладко прилизанной голове Людзика и по прическе жены. Примечал, не видно ли предательской краски на лицах, внезапного смущения, смятого покрывала на кровати или беспорядка в одежде. Но ничего такого не было, и его начинали мучить подозрения, что это именно потому, что они соблюдают осторожность, что у них есть свои знаки и способы и они смеются в кулак за его спиной, глумятся над тем, как легко он позволяет себя обманывать, глупый, рогатый муж. В конце концов он уже и сам не знал, чего хочет. Иногда ему думалось: следует потребовать, чтобы Людзика перевели куда-нибудь, написать, что здесь нужен человек постарше, поопытнее. Это была неправда. Людзик справлялся хорошо, даже слишком хорошо. Сикора знал, что этот юнец в гораздо большей степени, чем он сам, обладает способностью к быстрым решениям, сообразительностью. И главное, он занят собой, не сует нос в чужие дела. Между тем у Сикоры были кой-какие мелкие делишки, которые при наличии капельки злой воли можно было бы назвать взятками. Что поделаешь, жалованье мизерное, а водка дорога. Так что Людзик — это еще не самое худшее, а кто знает, кого прислали бы на его место. Вонтор, второй полицейский, тот совершенно безвреден. Он выполняет все, что положено, но главным образом интересуется едой и сном. А черт его знает, кого пришлют? Может явиться парень, который и с Зосей заведет шашни и под него станет подкапываться? Не без того, конечно, были сперва и у Людзика такие попытки, но с тех пор как его захватило Дело Ивана Пискора, он забыл обо всем остальном.
Но за этими размышлениями таился страх, как бы впрямь все не разъяснилось. Исчезнут опасения, и это создаст еще большую пустоту в этой и без того серой, однообразной жизни.
Ему вдруг вспомнились последние слова
Этого он не мог понять. Должно же за всем этим что-то скрываться. Людзик? И снова тянулись мучительные размышления по поводу Людзика. Ах, если бы все это уже кончилось — так или этак… Помешаться можно, помешаться! Минутами он ненавидел всех — все эти вечно одни и те же, давно надоевшие лица. Заранее известно, что кто сейчас скажет, как поглядит. А работа? Бессмысленная, бесцельная. Никто не отдает себе отчета, как трудна служба здесь. Эта необходимость ежеминутно следить за собой, чтобы не наделать глупостей, не перегнуть палку в ту или другую сторону. Дело любого Грицька или Васыля зависело от какой-то далекой, неведомой политики, которая вечно менялась, вечно колебалась во все стороны. А здесь, на месте, человек стоит лицом к лицу с враждебной деревней. Что могут сделать три человека против этой сплоченной, организованной вражды? Этот глупый Вонтор, которому в сущности ни до чего нет дела, этот Людзик, воображающий, что завоюет мир… На самом деле он может дождаться только выговора, если ему что-нибудь не удастся, а что здесь удается? Ничто.
С злобной радостью, словно об остроумной шутке, он подумал о том, что все равно всех их убьют в конце концов мужики.
С минуты на минуту он неотвратимо трезвел, винные пары, спасительным туманом заслонявшие мир, все более рассеивались, действительность принимала свойственные ей резкие, отчетливые очертания. Это был худший момент, неизбежно наступавший после каждого опьянения. И в пьяном виде он все помнил и знал, но между ним и событиями тогда стояла как бы радужная стена — можно было обманывать себя видимостью свободы, независимости, пренебречь тем или другим, плюнуть на то или другое. Отрезвление безжалостно прибивало человека к земле, намечало ему жесткие границы, прикрепляло к месту. В трезвом виде нельзя было и мечтать о бегстве, о том, чтобы хоть что-нибудь изменить. В трезвом виде он сидел в паленчицкой комендатуре, безнадежно и безвыходно, и целиком зависел от любой бумажки, от любого приказа, от дурного или хорошего настроения какого-то незнакомого ему человека в почти незнакомом городе. Вдобавок ко всему во рту ощущался омерзительный, тошнотворный вкус и голова лопалась от боли. Было душно. Он потащился в другую комнату. Лампа уже потухла, и он с трудом добрался в потемках до окна. С грохотом распахнулся ставень. Снаружи было еще совершенно темно, лишь как-то странно белел снег. Он долго возился с заржавленным крючком. Ледяной воздух освежил лицо. Сикора оперся на подоконник и высунулся наружу. Черные деревья стояли в ночной тьме, как скелеты. Вихрь отряхнул с них белые покровы снега.
Он вздохнул, закашлялся. Мороз был несильный — к утру, верно, опять выпадет снег, словно его и без того мало. Засыплет расчищенную накануне тропинку к колодцу, к сараю. И когда только это кончится, господи, когда этому будет конец?
Его охватила беспредельная жалость к самому себе. К чему это все, зачем? Ведь он мог бы работать где-нибудь в другом месте, работать хорошо, плодотворно, как следует. Так нет же, сделали из мухи слона, выжили его, отправили сюда. И теперь он пропадет, погибнет здесь. И Зоська, наверно, его больше не любит. Ведь он обещал ей золотые горы, а что из этого вышло? Комендатура в этой глуши, и больше ничего…
Он напряг слух. Послышалось далекое эхо стонущего голоса. Далеко, со стороны лесов, раздавался волчий вой. Он несся над белыми снегами в ночной мрак отчаянным визгом, жалобным стоном, раздирающим плачем. Губы Сикоры искривились в усмешку. Ему показалось, что еще минута — и судорога сожмет его горло, и он сам завоет диким голосом, отчаянной жалобой голодного волка.
Он преодолел это искушение, захлопнул окно и отступил в темную глубину комнаты.
Глава XVI