Плат Святой Вероники
Шрифт:
Речь шла о воскресной мессе в церкви Санта Мария сопра Минерва, которую тетушка регулярно посещала. В тот раз она тоже собиралась к вечерней мессе и уже стояла у себя в комнате одетая, с требником в руках, как вдруг своей обычной стремительной упругой походкой вошла бабушка и сообщила, что через полчаса ожидает одного редкого гостя, от которого только что получила телеграмму. Тетушка ответила, что очень сожалеет, но ей придется принимать его без нее, так как через несколько минут начинается вечерняя месса, которую ей никак нельзя пропустить.
– Что значит в твоем случае «нельзя»? – спросила бабушка, и ее красиво изогнутые брови едва заметно затрепетали; этот характерный трепет всегда напоминал мне крылья буревестника.
Тетушка, которая вообще очень легко краснела, вспыхнула.
– Это значит, – ответила она, – что Церковь велит нам по воскресеньям посещать святую мессу.
– Она
При этих словах у тетушки кровь мгновенно отхлынула от лица. Вид у нее в эту минуту был совершенно беспомощный, она даже выронила из рук требник. Казалось, будто ее и в самом деле только что отлучили от Церкви. Мне стало невыразимо жаль ее, хотя я всегда и везде старалась находить оправдание бабушкиной резкости, даже в тех случаях, когда я ее не понимала.
Тем временем Жаннет, наблюдавшая эту сцену с присущим ей умным, мягким молчанием, подняла требник с пола и вложила его в руку тетушки, шепнув ей при этом что-то на ухо. Тетушка Эдель тотчас же вышла и, судя по всему, все же отправилась в церковь.
– Я была слишком резка, Жаннет? – спросила бабушка, как только за ней закрылась дверь.
Жаннет подняла к ней свое сморщенное личико с ясными глазами, какое-то мгновение они стояли друг против друга – одна высокая, другая маленькая.
– Да, – ответила наконец Жаннет спокойно, и взгляд ее, казалось, прибавил: вы спросили, и потому мне пришлось сказать это.
– Хорошо, – сказала бабушка, гнев которой, как у всех вспыльчивых людей, уже улетучился, – положим, я была резка! Но поверьте мне, Жаннет, это очень нелегко – постоянно считаться с чем-то, чего, в сущности, вовсе и нет. Вы знаете, как я отношусь к Католической церкви: в отличие от верующих в нее я не считаю ее неким сверхъестественным источником сил. Но она великий воспитатель. Это не призрак, а вполне оформившаяся идея, твердо стоящая на почве действительности и требующая действительности. Это-то и делает ее в моих глазах в известной мере достойной почитания. А вера моей дочери лишена действительности, она совершенно бескровна. У нее нет ни ног, чтобы ходить, ни рук, чтобы брать, и, боюсь, у нее нет и сердца.
– Но у нее есть тоска, – сказала Жаннет тихо.
Брови бабушки вновь затрепетали.
– Что такое тоска? – презрительно бросила она. – Тоска хороша в лучшем случае, если человеку восемнадцать лет, а моей дочери скоро исполнится тридцать восемь! Вот уже почти двадцать лет грядет эта метаморфоза! Вы знаете, Жаннет, как я вначале этому противилась, но теперь, поверьте мне, я, наверное, была бы рада, если бы она наконец совершилась и в жизни моей дочери появилось хотя бы некое подобие, некие признаки судьбы!
– Тоска – это тоже судьба! – молвила Жаннет.
– Нет, тоска – это не судьба, – возразила бабушка. – Тоска – это скорее отказ от судьбы, тоска – это неприятие жизни! Тоска есть высокомерие! Эдельгарт из-за этой своей тоски не сумела обрести судьбу даже в любви – простите, что я сравниваю здесь две вещи, на ваш взгляд, несравнимые, но вы понимаете, что я имею в виду…
– Я понимаю, – ответила Жаннет. – У Гины, стало быть, судьба была?..
– Нет-нет, – быстро перебила ее бабушка, – Гине тоже не досталось судьбы; это она сама досталась судьбе! Иметь судьбу означает полностью отдаваться ей и в то же время властвовать ею. Моим же дочерям удавалось либо одно, либо другое; им обеим – хоть и по разным причинам – и любовь, и судьба оказались не по плечу!
– Ах, кому она вообще по плечу – судьба? – приветливо воскликнула Жаннет.
– Ну, например, вам, – ответила бабушка.
– О нет, – почти испуганно возразила Жаннет, – у меня все было иначе.
Я тогда не знала, что она имеет в виду; лишь гораздо позже мне стало известно, что Жаннет в согласии с учением своей Церкви даже в своем несчастном браке видела милость Божью и источник сил, которых в избытке потребовала от нее судьба. Я уверена, что она тогда охотно вернула бы бабушке комплимент в отношении ее стойкости перед судьбой, ибо впоследствии она часто говорила мне, что никогда не встречала человека, который бы в большей мере обладал естественной твердостью характера и внутренним благородством, чем моя бабушка. Однако она воздержалась от этого, вероятно из скромности.
А бабушка воскликнула полураздраженно-полуодобрительно:
– Да уж знаю, Жаннет, что все ваши добрые дела совершил кто угодно, только не вы! Однако я тоже читала ваших теологов; Тридентский собор [15]
Жаннет рассмеялась: она знала, что бабушка любит иногда блеснуть своими богатыми познаниями, которыми обладала даже в области теологии. Я не помню продолжения разговора, но то, что было сказано до этого, навсегда осталось в памяти, ибо в этих словах я нашла подтверждение тому, что и сама всегда смутно чувствовала – что с верой тетушки Эдельгарт что-то не так. И потому я ничуть не удивилась, услышав, что она не настоящая католичка, то есть мне вдруг показалось это столь похожим на правду, ибо я не смогла бы припомнить случая, чтобы она когда-либо выразила свое мнение с беспощадной прямотой; слова, произнесенные решительным тоном, срывались с ее губ лишь в те редкие минуты, когда она бывала очень взволнована или испугана. Все остальное время она словно что-то скрывала от окружающих, как будто ей было бы неприятно, если бы они узнали, о чем она думает, и тем самым завладели бы частью ее души.
15
Вселенский собор Католической церкви; заседал в 1545–1547, 1551–1552 и 1562–1563 гг. в городе Тренто (лат. Tridentum).
Однако этот разговор открыл мне еще кое-что важное, связанное с бабушкой: моей бабушке была чужда тоска! Это стало для меня удивительным открытием, это была разгадка того, почему она никогда не бывала грустной и почему я рядом с ней всегда чувствовала себя такой счастливой. Ведь тоска – это желание, тревога, страх. Я и сама прекрасно знала, что такое тоска, – это тот несмолкающий зов, который я слышала в себе самой, пока бабушка не приблизила меня к себе, зов, так похожий на голос маленького фонтана в нашем дворике, – то тихое, туманно-призрачное и в то же время мощное Нечто, не желающее открыть свое имя и неизменно отвергающее все предлагаемые мною имена. И я приняла твердое решение никогда больше не поддаваться своей прежней тоске, и причиной тому было не только стремление подражать бабушке и, может, даже быть похожей на нее, но также неопределенный страх стать такой, как тетушка Эдельгарт. С тех пор мне все больше казались странными многие ее черты, на которые я прежде почти не обращала внимания. Постепенно мне стала ясна тесная связь между прекрасной песнью «Pange lingua», всегда производившей на меня такое сильное впечатление, и маленькой белой облаткой, заключенной в золотую дароносицу. Я видела ее нежное мерцание над склоненными головами молящихся, когда дароносицу поднимали для благословения; каждый раз это было дивное мгновение. И хотя, в сущности, ничего особенного при этом не происходило и прекрасная песнь в конце концов тоже смолкала, у меня всегда оставалось это странное чувство – желание поспешить навстречу некой невыразимой тайне. И вот однажды в приемном покое монастыря одна из монашек подарила мне картинку с изображением дароносицы и спросила, знаю ли я, как в освященной облатке пребывает Спаситель. Мне это вовсе не казалось таким уж непонятным, как она, вероятно, ожидала, ибо к тому времени я уже видела в дароносице нечто загадочно-удивительное, пожалуй, даже самое удивительное во всей евхаристии. Монашки же, по-видимому, обрадовались моему ответу. Та из них, что подарила мне картинку, поцеловала меня и сказала:
– Дитя мое, наш Спаситель, должно быть, очень любит вас, если Он открыл вам это.
А тетушка Эдельгарт вдруг так испуганно посмотрела на меня, словно перед ней явилась ее собственная тень. Я тогда не знала, что так оно на самом деле и было, и решила, что она просто вспомнила про моего отца и спросила себя, не нарушила ли она как-нибудь его запрет. И мне стало жаль ее: я подумала, как ей, должно быть, тяжело постоянно скрывать от других то, что, без сомнения, ей очень дорого. Это было еще до того разговора, из которого я узнала, что она не до конца принадлежит Церкви. Позже, когда я уже знала это, она больше не внушала мне такой жалости; я думала: может, она была бы даже рада не учить меня вере, которой сама предана лишь наполовину. Это, конечно же, была отвратительная и, как потом выяснилось, – ошибочная мысль, но она, казалось, сама проросла в мое сознание, порожденная и внешним и внутренним обликом тетушки Эдельгарт. Не видя в этой мысли ничего отвратительного, я всего лишь полагала, что сумела распознать странную неуверенность ее души, подобно тому как мы порой в сумерках вдруг узнаем фигуру знакомого человека, прежде чем он отпрянет назад, не желая быть узнанным.