Плаванье к Небесной России
Шрифт:
И я начала писать портрет брата. Но не просто портрет, а картину размером 1,5 на 2 метра. Брату было лет пятнадцать — подросток. Он уже тогда был музыкантом. Тоненький, в темном костюме, с пионерским галстуком на шее (мне нужно было здесь яркое пятно), брат стоял на фоне раскрытого рояля. А что такое раскрытый рояль? Это распахнутая крышка, в которой отражается все его золотое, сказочное содержание. Рояль был настоящий, с которым мы прожили всю жизнь. Он стоял в комнате родителей на фоне темно-терракотовых обоев, а над ним висела маска Бетховена. Свет из окна падал на маску, на мальчика у рояля и на таинственную глубину этого сказочного мира, который был выражением музыки.
Результатом моих трудов стали
И вот через год в чьей-то очень большой мастерской неподалеку от теперешней Октябрьской площади устроили выставку-отчет для нас четверых. Три участницы были обсуждены в течение получаса, все очень мягко и доброжелательно приняты, всех похвалили и сказали, что премию они полностью оправдали. Все остальное время, часа полтора-два, громили меня: молодой советский художник пишет черный рояль! Это при счастливой-то советской жизни — черный рояль! Очень странно. Клянусь, это было единственным обвинением — черный рояль. Основным обвинителем был художник Невежин.
Что они чувствовали — не знаю. Может, то, что красный галстук для меня был не более чем цветовым пятном. Может, какую-то большую значительность, чем в этюдах милых, хороших художниц.
Прозвучали два выступления в защиту моей работы. Одним из этих людей был искусствовед, который меня совершенно не знал. Я, к сожалению, не запомнила его фамилию и больше его никогда не встречала. Вероятно, потом он погиб. Он очень резко говорил о том, что автор писал этюдики, пейзажики, а теперь захотел сделать вещь более значительную. Вторым человеком, выступившим очень горячо в мою защиту, была художница Надежда Удальцова, жена художника Древина, к тому времени арестованного, а может, уже и расстрелянного. Ее выступление в мою защиту в той мастерской было актом настоящего героизма. Ей было что терять — у нее был маленький сын… Она говорила:
— Эта талантливая молодая женщина попыталась писать то, что надо. Как вы не видите, что она пишет значительную вещь?!
Когда обсуждение закончилось полным разгромом, меня подозвал Фальк. Возможно, та мастерская принадлежала ему. И вот, когда мы все уходили, он сказал мне шепотом:
— Вы очень талантливый человек. Вы исключительно талантливый человек. Не слушайте всего, что они вам тут наговорили. Все неправда. Работайте и помните о своем таланте.
Сережа был рядом со мной и молчал. Выступила Любочка Геворкян, единственная из всех участниц: «Я надеюсь, я от души надеюсь, что Аллочка не повесится». А мне это и в голову не пришло. Я вернулась домой, взяла кисть и продолжала писать дальше.
Когда мне было десять лет, возраст, когда тогдашние дети хотели быть летчиками или пожарными, я говорила, что хочу стать солдатом. И папа мне объяснял: «Теперешний солдат — это не то что рыцари Круглого стола. Теперь война не такая, и все уже иначе». Тогда папа меня отговорил от желания быть солдатом, но похоже, что я все-таки им стала! И остаюсь всю жизнь, во всяком случае тем, «оловянным».
В 1939 году в Доме художников на Кузнецком проходила какая-то большая выставка, на ней был мой лесной пейзаж, написанный с применением наших фактурных изысканий. Они не были рассудочной выдумкой — надо было искать прием, передающий живую трепетность леса. Сдавая пальто в гардероб, я оказалась в очереди за Сергеем Сергеевичем Прокофьевым и его милой женой Линой Ивановной, которая позже выхлебала полную лагерную чашу.
Естественно, я оцепенела от смущения уже в раздевалке. Потом был вернисаж, как и полагается: кто-то что-то говорил и все беспорядочно
Перед самой войной наш домик в Уланском переулке снесли, а нас выселили в Коптево. Ехать туда надо было до метро Сокол и потом трамваем. Некоторые маршруты шли прямо, и тогда еще приходилось добираться к дому через огромное поле (однажды я заблудилась в этом поле в густом тумане). Некоторые трамваи поворачивали, и тогда можно было подъехать поближе.
Мы попали в коммунальную квартиру, состоявшую из четырех комнат, выходивших в переднюю. Все помещения в квартире были очень маленькие. Туалета не было, его не успели достроить: нас попросту выбросили в недостроенные дома. Жили в квартире четыре абсолютно чужие друг другу семьи. Больше всего нас с Сережей мучило радио. Соседи любили включать его на полную мощность да еще распахивали двери. Причем в каждой из трех комнат радио было настроено на свою волну. В одной коммуналке с нами оказался сосед по Уланскому переулку Саул. Однажды вечером, когда мы в полном ужасе уезжали из дома к кому-то в гости, потому что вынести какофонию было невозможно, в передней сияющий Саул, стоя в распахнутых дверях своей комнаты, встретил нас словами:
— Как хорошо! Весело, как на площади!
Соседи довольно рано ложились спать и часов в одиннадцать вечера радио отключали, но до того можно было спятить от шума. Хотя относились к нам хорошо, тем более что я ни с кем не ругалась и не ссорилась. В этой квартире мы встретили предвоенную зиму. И было в нашей тогдашней жизни нечто очень странное. Я просыпалась ночью с криком: «Кто входит? Кто входит?». Одновременно просыпается Сережа. Ему кажется, что все кругом горит, он видит единственную тропинку, по которой можно пройти, а я, дура, иду прямо в огонь, и он кричит на меня: «Куда ты? Куда ты?» Я догадалась, что надо делать. Как только Сережа вскакивал с криком: «Огонь!», я тоже вскакивала и включала свет. Тогда он видел комнату. Не знаю, как это объяснить. Видимо, уже надвигалось что-то страшное, и мы, как люди очень нервного склада, чувствовали это.
Сережа был удивительно талантливым человеком. Его живописный талант был сродни дивной красоты голосу. Одаренность художника вообще сходна с одаренностью музыкальной, а у Сережи к тому же эти таланты совпадали. Он был очень музыкален, неплохо играл, любил импровизировать.
Инструмент мы приобрели забавно. К тому времени нам удалось поменяться, и мы переехали, конечно, тоже в коммуналку, но тихую — это была маленькая комнатка на Никитском бульваре. Там два гоголевских дома. Посередине сейчас стоит великолепный старый андреевский памятник Гоголю. Если стоять лицом к нему, то справа — дом, в котором жил и умер Гоголь, там сейчас библиотека его имени, а слева — такой же двухэтажный дом попроще, где жила гоголевская прислуга. Вот там, в одной из комнат, мы и жили.
Уже не помню, каким образом мы узнали, что продается фисгармония. О пианино нам и думать было нечего, рояль занял бы всю комнату. Мы пришли в рабочую семью. Каким образом инструмент оказался у этих людей, конечно, не спрашивали, ясно, что он был не их. В углу стояла маленькая фисгармония, кажется, орехового дерева. На ней — швейная машинка, навалены нитки, тряпки. Разумеется, она не работала. Когда мы увидали этот заброшенный инструмент, то сразу поняли, что надо выручать друга. Тут же заплатили, сколько запросили, все, что смогли собрать, и потом на санках привезли это израненное существо домой. Назанимали еще столько же денег, сколько стоил инструмент, чтобы починить его.