Пленники Раздора
Шрифт:
Но как ни глодало душу любопытство, оборотень почёл за лучшее отмолчаться. Всё ж таки Лесане скоро спускать на него собак.
Донатоса грызло смутное беспокойство. Понять, отчего ему так маетно колдун не мог. Вроде, всё как обычно, а чего-то будто не хватает. Только поздно ночью, вернувшись в свой покойчик, крефф осознал: за прошедший день он ни разу не видел Светлу. Никто не подкарауливал обережника с требованием одеться теплее; не приходил в мертвецкую, громыхая горшками и ложками, с призывом немедленно начать трапезничать; никто не
Целый день тишины и покоя! То, о чём мечталось. Донатос горько усмехнулся. Вот и дождался. Но сердце щемит. И тоска накатывает.
Накануне он ходил в лекарскую. Дуре вроде стало лучше. Она сидела на лавке, свесив ноги в шерстяных носках, и маленькими глотками пила медовый сбитень, которым её поил, придерживая за трясущиеся плечи, ученик Ихтора.
— Родненький… — слабо проговорила девка, увидев колдуна. — И не спал совсем. Круги, вон, под глазами…
Он подошел, пощупал холодный в мелкой испарине пота лоб и сказал:
— Нынче будешь тут сидеть. И, не дай тебе Хранители, нос из лекарской высунуть. Поняла?
Глупая тускло улыбнулась и кивнула.
Выуч уложил её обратно на лавку, укрыл меховым одеялом. Скаженная задремала. А Донатос ушёл по делам и быстро забыл о своей докуке. Весь день не вспоминал, будто. Но душу при этом свербило смутное беспокойство.
И вот теперь крефф думал, может, сходить к болезной? Хотя, спит ведь. И выуч, который её караулит — тоже. Чего баламутить их? Обережник, не раздеваясь, рухнул на лавку, завернулся в одеяло и попытался заснуть. Увы. Дрёма не шла.
Он уже и воды поднимался попить, и дров в очаг подкинул, и весь сенник смял, вертясь, а сна ни в одном глазу. Отлежав бока, колдун всё-таки поднялся, набросил на плечи тулуп и вышел в тёмный коридор.
…Светла металась на лавке, пыхая жаром, как печка.
— Иди, поспи, — кивнул Донатос Любору, едва сидящему от усталости. — Иди, иди. Я с ней побуду.
Парень благодарно кивнул:
— Тут в миске вода с уксусом и тряпица — протирать её, вот — питьё, если попросит, а ведро под лавкой…
Выуч ушел. Сделалось тихо… Лишь потрескивала лучинка, да девка металась на сеннике, то сбрасывая с себя одеяло, то бормоча, то порываясь встать.
Обережник смотрел в меловое лицо, скулы на котором теперь выступали особенно резко. Глаза ввалились и вокруг них залегли фиолетовые тени, в уголках рта — скорбные складки.
— Свет ты мой… — тихо прошептала вдруг девка. — Пришёл?
Крефф кивнул:
— Пришёл.
Дурочка улыбнулась, и в разноцветных глазах отразились разом грусть и вина:
— Замаяла я тебя, — сказала она. — Но всё. Скоро уж. Ты ступай. Отдыхай.
Донатос напрягся:
— Чего «скоро»? — спросил он голосом, в котором послышалась гроза.
— Закончится всё скоро… — прошептала блаженная и коснулась бескровной ладонью его плеча. — Много ты зла сделал. И мне, и другим. Но и добра немало.
Он глядел на неё, не понимая. А девушка продолжила:
— Боли в тебе много. Обиды ты прощать не научен, оттого и маешься. Я же вижу. Зло ты копишь, и избавиться от него не умеешь. Разъедает оно тебя. Потому и мира в душе нет, потому и в сердце пусто. Тёмный
Ее голос становился всё слабее, всё тише, пока не перешел, наконец, в невнятное бормотание.
Обережник слушал бессмысленный лепет, и будто стужа прихватывала его за сердце. Не было ни во взгляде, ни в речах скаженной безумия. Лишь робкая нежность, лишь умиротворение. Светла, словно хотела сказать всё то, о чём до сей поры молчала. Словно понимала — другой возможности поговорить между ними уже не случится.
Девушка затихла, вытянулась на лавке, прикрыв глаза, и задышала прерывисто, неровно. Донатос достал из миски с уксусом тряпицу, отжал, взялся протирать полыхающее тело. А в душе горькой волной поднималось понимание: а ведь правда. В каждом слове её — правда. Оттого и послушники полюбили беззлобную дуру, что видели, как наставник, вымещаясь на ней, делается мягче с ними. Нет, злоязычия его это не умерило, но лютости и жестокости поубавило. Примечали диковинную перемену и прочие. Да и он сам… вроде злила девка сумасшедшая до душевного выворота, гнев на неё душил! Но сходил этот гнев очистительной волной, уносил из сердца злобу.
Пока он сидел и размышлял, по телу блаженной прошла крупная дрожь. Светла вдруг широко-широко распахнула глаза, вздохнула судорожно и хрипло, вцепилась в руку обережника белыми холодеющими пальцами, а потом вдруг ослабла на своём сеннике. И грудь больше не вздымалась.
Колдун некоторое время смотрел остановившимся взглядом на вытянувшееся тело. Затем бросил тряпицу в миску с водой. Привычным движением пощупал живчик на шее девушки. Тихо. Пощупал запястье, словно надеясь ещё на какое-то чудо. Поднес ладонь к приоткрытым губам.
Лучинка по-прежнему потрескивала в светце, за окном подвывал ветер и неслись по небу черные тучи. А Светла умерла.
Что-то произошло со временем. Оно словно перестало быть. Остались лишь тишина, темнота и боль. Сиплое дыхание раздирало грудь, казалось, каждый вдох и выдох длится целую вечность. Приходили и уходили оборотни, слышался во мраке шелест мягких шагов. А больше ничего.
Сколько дней миновало с тех пор, как его бросили сюда — в это царство холода и тьмы? Наверное, много.
Руки узнику давно не связывали. Зачем? Изгрызенный, обескровленный он уже не мог сопротивляться. Только лежал, скорчившись на полу, и сипло дышал. А ещё ждал. Ждал, когда всё закончится, ведь должно закончиться рано или поздно. Так и случилось.
Она вернулась.
Вошла, неся с собой запахи леса — острые, пряные, свежие. Опустилась рядом на каменный пол. Привычно дёрнула за уже порядком отросшие волосы:
— Не сдох? — и сама себе довольно ответила: — Живой… А хочешь, выведу на свободу? Хочешь, скотинка? Что? Уже и не вырываешься?