Плоскость морали
Шрифт:
Первый метальщик — это почти гарантированный козел отпущения. Ему не выжить. Он трясётся за свою шкуру? Сергей помрачнел. Нет. Как раз на свою шкуру было наплевать. Скорее, иссякла та вера, что поддерживала его готовность идти на смерть, она странно обесценилась, и не только из-за наглых слов вальяжного барина, сколько из-за этих двоих, Василия Арефьева и Виктора Галичева. Их равнодушие к идущим на смерть он замечал, но тогда это казалась требованием революционного дела, однако сейчас он понял, что революционное дело почему-то заставляет этих двоих не подставлять головы под топор, а рубить их…
Осоргин вспомнил Жаркова, предавшего типографию.
Однажды Арефьев назначил ему свидание в Летнем саду. Сергей пришёл несколько раньше назначенного времени и застал Василия сидящим на скамейке с чрезвычайно хорошо одетым человеком в лакированных ботинках, с цветным галстуком, с франтовской тростью. Выбритый с оставленными маленькими чёрными бачками и усиками, он производил впечатление великосветского хлыща. Не зная, кто это, он прошёл мимо, не подойдя к Арефьеву. Потом тот догнал Осоргина в другой аллее и сказал, не останавливаясь: «Иди домой, скоро буду». Он пришёл и принёс список лиц, у которых должен быть обыск. Если разобраться, он действительно много знал…
Тем не менее, Осоргин быстро и уверенно кивнул, слишком хорошо зная своих товарищей. Упаси Бог дать им понять, что перепуган или колеблешься.
— Когда? — спросил он.
— На следующей неделе. Комитет назначит дату.
Они ушли, и Осоргин остался один. Мысли путались. Раньше он часто представлял себе этот день, день его геройства, его триумфа. Его жертва зачтётся, обессмертив его имя. Он даже заранее готовил последнюю речь на суде. Сколько раз в мечтах он чеканил в лицо царским сатрапам эти жестокие, безжалостные слова: «Каким образом может русское общество бороться за необходимейшие для каждой человеческой личности права? У нас нет сплочённых классов, которые могли бы, как в Западной Европе, сдерживать правительство путём печати и парламента, у нас отняты все пути к нормальному проведению в жизнь своих убеждений. Общество только террором может защищать свои права. Среди русского народа всегда найдётся десяток людей, которые настолько преданы своим идеям и настолько горячо чувствуют несчастье своей родины, что для них не составляет жертвы умереть за своё дело. Таких людей нельзя запугать…»
Сейчас он был растерян и испуган. Всё оборачивалось как-то совсем не так. А тут ещё этот ужас с печерниковским притоном. Но если он и правда подхватил сифилис — его жизнь и вовсе станет в копейку. Впрочем, заразу можно залечить, а вот дырки в шкуре от осколков бомбы — не уврачуешь.
Никогда ещё Машеньке Тузиковой не было так плохо. Точнее — тошно. Она привыкла считать себя умнейшей особой и полагала, что ей вполне по силам доказать любому мужчине что угодно. Так и выходило, пока она говорила с Гейзенбергом
Нальянов с ней тоже не спорил. Но не спорил именно потому, что не принимал её всерьёз, причём даже не скрывал этого. Он с презрением относился к современным свободным женщинам, смеялся над их надеждами и идеалами. Но не то было тошно. Этот мужчина сразу затмил всех вокруг: и Гейзенберга и Галичева, и Желябова или Арефьева. Куда им было до него! Машеньке то и дело в ночи мерещились его глаза — зелёные, страстные. Тем сильнее оскорбило её внимание этого красавца к Ванде. Что он нашёл в этой унылой тощей истеричке? Правда, последний поцелуй уже у кареты вроде бы был намёком, что подлинно ему приглянулась именно она, но это не утешало. Что если это простая галантность?
Нальянов вошёл в парадное тёткиного дома и поднялся в гостиную. Она освещалась только светом горящей лампады в углу и одной свечой на столе, почти догоревшей. К удивлению Юлиана, гостиная не была пуста: на диване спал брат. Валериан, видимо, принял ванну, лежал в банном халате и босой. Лицо его, неподвижное в сонном покое, казалось скорбным: свечное пламя, играя тенями, придавало ему то выражение страдания, то усталости.
Грудь Юлиана начала нервно подёргиваться, дыхание сорвалось. Он сжал зубы, пытаясь успокоиться, но тут Валериан открыл глаза, несколько секунд оглядывал гостиную, пытаясь вспомнить, как тут оказался, потом разглядел брата и поднялся на локте. Он заметил слёзы на лице Юлиана и несколько минут молчал. Потом сел на диване и поправил фитиль свечи. Юлиан присел рядом, молча обнял брата. Тот ответил ему, мягким жестом погладив то место, где под фраком угадывалось биение сердца.
— Ну что ты, Юль, всё в порядке. — Эти успокаивающие слова произвели, однако, на Юлиана совсем иное впечатление. Он истерично завыл, судорожно сжимая брата в объятиях и уткнувшись лицом в его плечо, руки его сильно тряслись. «Мальчик мой», повторял он словно в припадке.
— Нет, нет, перестань, Жюль, — Валериан понимал, что вызвало истерику брата. — Не нужно.
Юлиан тяжело дышал.
— Валье, ты же ни одной женщине не можешь сказать: «Я тебя хочу».
Валериан болезненно поморщился и потёр рукой побледневшее лицо. Долго молчал, потом ответил:
— Пусть так. Но я спас душу и не потерял Бога. В этом же мире я не хотел бы терять только тебя. Успокойся. И ещё…
Юлиан, побелев, резко повернулся к брату. Он вычленил из слов Валериана совсем другое.
— Не хотел бы терять? Ты… ты можешь отречься от меня? — Лицо его испугало Валериана застывшей на нём маской отчаянного спокойствия.
Теперь побелели губы Валериана. Глаза братьев встретились
— «Брат мой Ионафан, любовь твоя была для меня превыше любви женской…» Подлинно превыше, — неожиданно услышал Юлиан и торопливо спрятал в карманы заледеневшие руки. — У меня никого нет, кроме тебя, отца и тёти. — Валериан обнял брата.
Старший Нальянов зло рыкнул.
— Одна баба, одна баба… Она же сделала тебя калекой, а меня палачом. Я столько лет видел в снах это дебелое тело в прорези прицела, сколько лет, — Юлиан закачался, потом умолк, заметив, что Валериан резко отстранился от него. — Я виноват, знаю, — уныло сказал он.
Валериан тихо проговорил:
— Ты невиновен. Невиновен. Невиновен.
— Ты утешаешь меня или выносишь вердикт?
— Я не утешаю, я оправдываю тебя. Прости ей всё и моли Господа простить тебе.