Плотина
Шрифт:
У Острогорцева были за плечами две ГЭС, на которых он работал прорабом, начальником УОС и начальником стройки. Он считался вполне преуспевающим руководителем. Некоторые недоброжелатели или завистники, которые у крупных руководителей всегда бывают, считали его слишком быстрорастущим кадром и подозревали, что у него крепкая «рука» в Москве, вспоминали при его имени переиначенную поговорку: «Не имей сто друзей, но заведи одного — в отделе кадров». Но все это были, в общем-то, досужие вымыслы. Когда же и руководить подобной стройкой, если не в сорок с небольшим? Кому же и строить завтрашние объекты, если не сорокалетним?
В последнем назначении Острогорцева был, правда, и элемент случайности: его предшественника в Сиреневом логу отстранили
Слухам насчет «руки» в Москве тоже не стоило особенно доверять. Да, есть у Острогорцева в министерстве друг-товарищ, с которым они вместе начинали на одной стройке. Но дружба на расстоянии неизбежно затухает, особенно если друг оказывается в начальственном, а ты в подчиненном положении. Да, бывая в Москве, Острогорцев заходил к другу, они выпивали традиционный коньяк, Острогорцев высказывал свои беды и выслушивал московские новости верхнего эшелона, а потом уезжал — и каждый оставался как бы сам по себе. Личной переписки и телефонных переговоров, не касающихся дела, они не вели. Если честно сказать, им вполне хватало тех встреч, которые происходили во время поездок Острогорцева в столицу. Повидались — и ладно. Помог друг в решении очередных дел — спасибо, не помог — значит, не смог.
Другой, более близкий душевно друг остался на прежней стройке. Мечтой Острогорцева было — перетащить его к себе, чтобы здесь вместе и всласть поработать. Но никак не освобождалась для него подходящая должность. Собственно, одна-единственная должность — первого заместителя начальника стройки. Вот кем хотел бы видеть здесь своего друга Борис Игнатьевич! Но нынешний первый зам сидел крепко: у него-то как раз и была верная «рука» в Москве. Острогорцев считал его лишним человеком на стройке, мало что доверял ему, хотя внешне держался с ним подчеркнуто уважительно и почти всегда спрашивал его мнение по обсуждавшемуся на летучке или совещании вопросу. Мнение зама никогда не отличалось от высказанного мнения начальника, и это должно бы радовать начальника. Но не таков был Острогорцев. Он ясно видел за этим беспрекословным согласием беспомощность и неумелость своего первого помощника. А это заставляло его лишний раз вспомнить о толковом и опытном друге, который мог бы сейчас сидеть рядом и всерьез участвовать в решении сложных проблем.
С ним можно было бы поделиться и всякими своими сомнениями, даже обидами, которые, как ни странно, бывают и у крупных руководителей. Пока что Борис Игнатьевич ни перед кем не мог здесь раскрыть свою душу. Поговорить обо всем и начистоту, с полным доверием, с полной откровенностью, о делах стройки и тревогах совести.
Его не считали замкнутым человеком — и он не был таким. Он жил на виду, открыто, общался с десятками и сотнями людей, откровенно и честно обсуждал с ними десятки и сотни деловых проблем, производственных и житейских ситуаций, кого-то мог облагодетельствовать, кого-то покарать, хотя не злоупотреблял ни тем, ни другим, умел пошутить и принять шутку, не умел долго сердиться даже на сильно провинившегося работника, если тот осознавал свою ошибку, — словом, он был для всех — и ни для кого в отдельности. И у него тоже не было никого в отдельности. Вот в чем секрет. Вот в чем беда. У него были так называемые любимчики, к примеру, Варламов, но начальническая любовь чаще всего оборачивалась для подчиненного дополнительной тяжестью: кого любил — на того грузил. И это еще не означало душевной дружбы. Поэтому никто не знал и не думал, что у него бывают минуты тревог и сомнений, терзаний и разочарований. Такое просто невозможно представить, чтобы Острогорцев терзался и переживал! Или почувствовал неуверенность. Или кому-то пожаловался. Люди могли заподозрить в нем скорее излишнюю уверенность, а то
И вдруг вот такое: «А я, думаешь, не боюсь?» После этого вопроса оба — хозяин и гость — помолчали, подумали. Николаю Васильевичу хотелось уже не перечислять недостатки и «нервные мелочи», не укорять ими Острогорцева, а просто по-человечески посочувствовать ему и основательно подумать, как же все-таки получше бороться со всяческими «недо» — недоработками, недостатками, недовыполнениями, недоразумениями.
— Мы, низовые руководители, — заговорил он первым, — многое видим, но не многое можем, у вас колокольня повыше, но с высоты не всегда разглядишь подробности…
— Хватает и того, что вижу, — усмехнулся, выходя из задумчивости, Острогорцев. — На каждой летучке воюем с подробностями… Я потому и отменил ежедневные летучки, чтобы начальники сами, на местах, ответственно решали возникающие вопросы, а штаб больше работал на внешних связях — с поставщиками, смежниками, субподрядчиками. Ведь все время приходится что-то пробивать и выбивать, а наша нарастающая номенклатура поставок становится уже лавиноподобной. Бывает, что весь штаб, все управленцы, и я в том числе, только тем и заняты, что выясняем, откуда что не дослано, где что застряло, куда отправлено по ошибке. Но пока этим занимаешься, возникают собственные «подробности» на плотине и здании ГЭС.
— Насчет того, чтобы начальники решали вопросы на местах, — это правильно, — одобрил Николай Васильевич. — А то теперь обозначается и такой тип руководителей, которые много времени занимаются собственным благополучием и самообеспечением.
— Ну таких у нас немного, — возразил Острогорцев.
— С другой стороны, надо и то сказать, — продолжал Николай Васильевич, — что основные, преданные делу кадры работают, не жалея сил. Такие, как Варламов, Ливенков… Отняли вы у меня Ливенкова, — не смог удержаться, попенял Николай Васильевич.
И с этого момента разговор перешел в какую-то иную тональность, принял иное направление.
— Не на курорт я направил твоего Ливенкова, а на передний край, — заметил Острогорцев.
— А у меня что же, тылы?
— У тебя тоже передовая, но мы надеемся на Густовых.
— Потому и взяли от них лучшую бригаду?
— На кого надеешься, от того и берешь.
— Хотя бы поговорили перед этим, — опять попенял Николай Васильевич.
— Проворов должен был все объяснить… после того как сам с большим трудом понял.
— Он старался.
— А я не успеваю — пойми!
— Понимаю, Борис Игнатьевич. Я это так уж, по-стариковски…
Вот тут-то, пожалуй, и наступило самое время сказать, как бы к слову, о своей присухе. Поговорить о возрасте и особенностях этого возраста, когда человек хотя и не молод, но работоспособен, и ему еще хочется послужить, сделать кое-что на прощанье.
Самое подходящее было время для такого разговора. Но опять не повернулся язык, чтобы о себе говорить, за себя просить. И еще подумалось: может быть, главное, гложущее его беспокойство вызвано как раз тревогой за общий ход дела? Может, отсюда все проистекает? Стоило вот поговорить, поделиться — и уже легче.
Так и не высказал он своего личного, а про возраст даже совсем неподходящее добавил:
— С годами у нас говорливость прорезается, как зубки у младенцев, так что, может, я и лишнее наговорил. Но тут, я думаю, такая ситуация: лучше сказать, чем смолчать.
— Не всегда это так, — заметил Острогорцев. — Но сегодня все здесь было не зря.
И начал прощаться. У него уже подступало время новых разговоров — на этот раз за столом, с гостями.
Николай Васильевич проводил гостя до прихожей, потом вернулся в большую комнату и долго стоял перед широким балконным окном, глядя на застывшие перед ним кроны сосен, на отдельные березки, уже тронутые первыми сединами осени. Долго стоял, смотрел, думал.