По рельсам, поперек континентов. Все четыре стороны. Книга 1
Шрифт:
— Да он… я его в мешхедском поезде видел, — вставил Лопес. — Голова у него была вкручена по-цивильному, но теперь он вроде как оттянулся.
Лопес уставился на яичную кляксу на моем кармане и захохотал. Куртка на мне была грязная, рубашка и руки — тоже, на лице толстым слоем осела пыль.
— Оттянулся, — подтвердил Бобби.
— Поплыл, — подхватил Лопес. — Прикольная гостиница.
— А я бы тут, пожалуй, завис, — сказал Бобби.
— И я бы тоже, только не дадут, — пробурчал Лопес. — Этот козел трехнутый на паспортном контроле мне всего восемь дней выписал. Паспорт мой не понравился. Ладно, не спорю, паспорт засранный, я его в Греции оливковым маслом залил. Знаете, как надо
— Ага, — кивнул Бобби, докурил косяк и забил новый.
За третьим косяком разговор быстро перетек в дискуссию о времени, о реальности, о том, как успокаивают душу ашрамы. И Лопес, и Бобби живали в ашрамах подолгу, как-то даже целых полгода.
— Медитировали? — спросил я.
— Ну-у-у, да, и это тоже, а заодно тусовались.
— Ждали, пока одна чувиха вернется из Штатов.
Лопесу был тридцать один год. Окончив среднюю школу в Бруклине, он устроился агентом по продажам в фирму, которая выпускала изделия из пластмассы.
— Вообще-то я не продажами занимался. Я был типа как правая рука шефа. Телефон звонит, я беру трубку, говорю: «Дэнни в отъезде». Другой телефон звонит, я беру трубку: «Дэнни в три тридцать вас примет». Такая работа, типа.
Он получал приличную зарплату, снимал отдельную квартиру, собирался жениться — уже и помолвка состоялась. Но однажды на него снизошло откровение: «Приехал на работу. Сошел уже с автобуса. Стою перед дверьми офиса. И тут в жар бросило, потом в озноб — прямо нервный срыв: работу свою ненавижу, невеста — кукла пластмассовая, машины по улицам еле ползут. Капец. Ну, я и двинул в Голливуд. Ничего, нормально. Потом в Мексику. Пять лет в Мексике. Там я и стал Лопесом. Вообще-то я Моррис, а не Лопес. В Мексике было хорошо, но потом я как-то обломался. Поехал на Флориду, потом в Португалию, потом в Марокко. И в Марокко мне один чувак сказал: „Катманду — вот где самая движуха“. Беру вещи, беру свою чуву, едем. Поезда тогда не ходили. До Эрзурума двенадцать дней добирались. Я заболел. Грязно, холодно, даже снег. В Турции — и снег! В Эрзуруме я чуть не сдох. Потом в Тегеране опять чуть ноги не протянул. Но у меня там знакомый чувак нашелся. В общем, выкарабкался».
Я попросил Лопеса вообразить, чем он будет заниматься в шестьдесят лет.
— Ну, мне шестьдесят, и что? Отлично себя вижу: сижу тут — на этом самом месте — и небось косяк забиваю.
Это пророчество показалось мне опрометчивым: ведь мы сидели при свечах, без еды и воды, в «Отеле „Ничейная полоса“».
Откуда-то из холла донесся телефонный звонок.
— Если это меня, — заорал Лопес, срываясь на какое-то стариковское хихиканье, — если это меня, то я вышел!
Лагерь пуштунов
Центр Кабула — вовсе не базар, а река. Она черна и кажется бездонной, но в действительности всего лишь в фут глубиной. Некоторые из нее пьют, другие стирают в ней одежду или справляют на берегу нужду по-большому. Мусор, испражнения, грязь — все это летит в реку, из которой берут питьевую воду. Принять смерть от этой реки афганцы не страшатся — оно и сподручнее, возни меньше. На южном берегу в районе автовокзала бородатые афганцы по трое в ряд сидят на корточках у фургона, приникнув к металлическим окулярам. Это пип-шоу. За цент (если перевести на наши деньги) они смотрят киноролики на 8-миллиметровой пленке — пляски индийских танцовщиц.
Выше по реке Кабул, уже за окраиной города, на каменистой пустоши я натолкнулся на стоянку пуштунов. Это был большой лагерь — десятка три драных белых шатров, верблюды, а коз и ишаков — вообще полчище. Догорали костры, на которых готовили еду, между шатров носились дети. Мне страшно захотелось все это заснять, и
Посреди лагеря разразился страшный переполох: один из верблюдов упал. Валяясь на боку на пыльной земле, он сучил ногами, пытаясь приподнять голову. Дети забыли об играх, женщины — о своих котлах, мужчины вышли из шатров — все кинулись к верблюду. Старуха тоже побежала туда, по, заметив, что я иду за ней по пятам, задержалась и все-таки швырнула в меня камнем.
Раздались крики. Высокий человек в широком одеянии, размахивая ножом, смешался с толпой. Люди расступились перед ним и попятились от верблюда; только благодаря этому я смог увидеть, как высокий занес нож над шеей бьющегося верблюда и с силой опустил, трижды вонзив в горло. Казалось, он проколол огромную надувную игрушку. Голова верблюда моментально плюхнулась на землю, ноги застыли, хлынула кровь, образовав на земле большой треугольник. Она брызнула футов на пять-шесть и впиталась в песок.
Я подобрался ближе. Старуха завопила, и к ней ринулось человек пять-шесть с ножами и корзинами. Старуха указала им на меня, но я не зевал — стремглав побежал в сторону шоссе и оглянулся лишь после того, как почувствовал: опасность миновала. За мной никто не гнался. Люди с ножами столпились вокруг верблюда — на него набросился весь лагерь — и уже освежевывали и разделывали несчастное животное.
Дингл
Путешествие по чужой стране почти равносильно сочинению романа. Странствие — род творчества: оно не просто занимает тебя всякой ерундой и тешит душу, а питает воображение, дарит чудо за чудом, учит запоминать и, когда все врезалось в память, снова трогаться в путь. Открытия, которые путешественник делает среди обыденности — эти занятные ребусы, подкидываемые жизнью, — одного порядка с тем, что увлекает и воодушевляет прозаика в его одиноком труде. Гиблое дело — пускаться в путь, почти все зная заранее: путешественника, который досконально осведомлен о своем маршруте, скука одолевает так же быстро, как писателя, который просчитал весь сюжет наперед. А лучшие пейзажи — те, которые кажутся безликими или, наоборот, чересчур подробными и пестрыми: скрытые в них сюрпризы открываются только пристальному взору и в дискомфортных условиях (а потом, вспоминая о своих тяготах, этот дискомфорт смакуешь). Только дураки полагают, что дождь может испортить отпуск.
«Чужая страна» — написал я, но в чем критерий чуждости? Вот страна, где солнце в десять часов вечера прорывается сквозь облака и разыгрывает закат, не менее помпезный и многообещающий, чем рассвет. Вот остров, сложенный, как оказывается при ближайшем рассмотрении, исключительно из кроличьего помета. Угрюмые цыгане и их таборы, уморительно заваленные самым неожиданным хламом. Люди, в град и бурю приветствующие вас словами «Славный денек». Живые изгороди из фуксии: высотой в семь футов, протяженностью в несколько миль, — увешаны лиловыми цветами, похожими на китайские фонарики. Древние замки, сохранившиеся в идеальном состоянии, необитаемы; а по соседству — обитаемые халупы. Опасности: крутые холмы и прибрежные утесы, к которым надо прижиматься всем телом — иначе свалишься в бездну. Каменные алтари, к которым последними приближались друиды, штормы, которые нежданно начинаются и через несколько минут утихают, а местное наречие — по звучанию похожее на русскую речь вполголоса — до того непостижимо, что приезжий, сколько бы он ни вслушивался, чувствует себя, как выразился один туземный писатель, «собакой на концерте».