По Руси
Шрифт:
— Ну — характер! Зверь, а не девица.
— Чего тебе надо от нее?
— Не хочу, чтобы она выходила за плешивого кучера! Безобразие какое… Не могу, не люблю я этого!
Допив остывший кофе, он, видимо, уже забыл пережитую драму и лирически рассуждает:
— Знаешь, — в праздник ли или в будни, когда девицы кучей идут куда-нибудь, — гуляют или с работы, из гимназий, — так у меня даже сердце дрожит! Господи боже, думаю, сколько их! И ведь каждая кого-нибудь любит, ну — еще не любит, так завтра полюбит, через месяц — всё едино! Тут я понимаю: это жизнь! Разве есть что лучше любви? Ты только подумай — что такое ночь? Все обнимаются, целуются, — эх ты, брат!
Вскочив со стула, он говорит:
— Айда, пошляемся по городу!
Небо затянуто серой тучей, моросит дождь, мелкий, точно пыль. Холодно, сыро и печально. Но Сашка, ничего не видя, кутается в свой легкий, летний пиджачок и, не умолкая, говорит обо всем, что схватывают его жадные глаза в окнах магазинов, — о галстухах, револьверах, детских игрушках и дамских платьях, о машинах, конфектах и церковной утвари. Крупные черные буквы театральной афиши бросаются в глаза ему.
— «Уриель Акоста» — это я видел! А — ты? Ловко говорит еврей, — помнишь? Только — всё это неправда: в театре они — один народ, а на улице, на базаре — Другой. Я люблю веселых людей — евреев, татар, ты гляди, как хорошо татары смеются… Хорошо, когда в театре не настоящее показывают, а что-нибудь издалека — бояр, иностранцев. А за настоящее — покорно благодарю, у самих много! Ну, а если настоящее, так уж во всей правде и без жалости! В театре надо бы детям играть, уж они, когда играют, так по-настоящему!
— Да ведь ты настоящего не любишь?
— Почему? Ежели интересно, так люблю…
Снова выглянуло солнце, неохотно освещая мокрый город. Мы бродим по улицам до вечерен, а в час, когда монастырский колокол зовет к службе, — Сашка тащит меня на пустырь, к забору сада, который принадлежит строгому чиновнику Ренкину, отцу прекрасной девицы Лизы.
— Погоди меня — ладно? — просит он, вскакивая на забор, точно кошка; уселся на столбе и тихонько свистит; потом, радостно и вежливо сорвав картуз с головы, беседует с девицей, невидимой мне, извиваясь и рискуя свалиться.
— Здрассте, Лизавета Яковлевна!
Мне не слышно, чем отвечают с той стороны забора, но в щель между досками я вижу сиреневую юбку и тонкую кисть белой руки с большими садовыми ножницами в ней.
— Нет, — грустно врет Сашка, — не успел, не прочитал, у меня ведь работа каторжная, ночная, а днем выспаться надо, и — товарищи одолевают. Набираешь букву за буквой и всё думаешь про вас… Да, конечно. Только — я не очень люблю сплошной шрифт, вот — стихи гораздо легче читать… Можно спрыгнуть к вам? Почему — нельзя? Некрасов? Да… очень, только у него про любовь мало говорится… Зачем же вы сердитесь? Подождите, — разве это обидно? Вы спросили — что мне нравится, а я сказал, что больше всего — любовь, — она всем нравится… Лизавета же Яковлевна, — постойте…
Он замолчал, свисая в сад, как пустой мешок, потом, выпрямившись, несколько секунд сидит на заборе унылой вороной, похлопывая козырьком картуза по колену. Заходящее солнце красиво освещает его рыжие вихры, ветер ласково треплет их.
— Ушла, — сердито говорит он, спрыгнув на землю. — Обиделась, что я книгу не прочитал, — чёрт ее дери, книгу! Дала какой-то утюг, — книга! Полтора вершка толщины… Идем!
— Куда?
— Всё равно.
Сашка идет медленно, нога за ногу, лицо у него усталое, глаза обиженно заглядывают в окна, освещенные косыми лучами солнца.
— Ведь — полюбит же кого-нибудь, — жалуется он — Вот и полюбила бы меня. А ей надо, чтоб я книжки читал. Нашла дурака! У нее такие глаза, что свету божьего не видишь,
Помолчав минуту, он тихонько бормочет:
И долго на свете томилась она,Желанием чудным полна…— Да и осталась старой девой, дура!
Я смеюсь, а он, удивленно посмотрев на меня, спрашивает:
— Чепуху говорю? Эх, брат, Максимыч, — сердце у меня растет и растет без конца, и будто я весь — только одно сердце!
Мы снова на краю города, но уже на другом, противоположном краю; пред нами — поле, вдали институт благородных девиц, большой белый дом, за высокой кирпичной решеткой в каменных столбах. Черные деревья окружают дом.
— Книжку я ей прочитаю, это меня не убьет, — рассуждает Сашка. — Переспектива… чёрта с два! Вот что, брат, — пойду к Степахе… пойду, положу голову на коленки ей и буду спать. Потом — проснусь, выпьем и опять спать. У ней и ночую. А не плохо день сожгли мы с тобой?
Он крепко тискает мою руку, ласково смотрит в глаза мне.
— Люблю я гулять с тобой; и рядом ты и будто нет тебя. Ничему не мешаешь. Это и есть — настоящий товарищ!
Сказав столь сомнительный комплимент, Сашка повертывается и быстро идет назад в город. Руки у него засунуты в карманы, картуз едва держится на затылке, он посвистывает. Такой тонкий, острый, точно гвоздь с золотой шляпкой.
Мне жалко, что он идет к Степахе, но я понимаю — надо же Сашке отдать себя кому-нибудь, надо же ему растратить богатства души своей!
В спину ему уперлись красные лучи солнца и точно толкают парня.
На земле холодновато, в поле — пусто, город тихонько рычит; Сашка наклонился, поднял камень и, размахнувшись, далеко бросает его.
Потом кричит мне:
— До увиданья!
«Страсти-мордасти» [37]
Душной летней ночью, в глухом переулке окраины города, я увидал странную картину: женщина, забравшись в середину обширной лужи, топала ногами, разбрызгивая грязь, как это делают ребятишки, — топала и гнусаво пела скверненькую песню, в которой имя Фомка рифмовало со словом ёмкая.
37
СТРАСТИ-МОРДАСТИ
Рассказ
Впервые напечатано с небольшими цензурными пропусками в журнале «Летопись», 1917, номер 1, январь.
По свидетельству Н. К. Крупской, рассказ «Страсти-Мордасти» принадлежал к числу любимых произведений В. И. Ленина, «…любил он, — вспоминает Н. К. Крупская, — такие вещи Горького, как „Страсти-Мордасти“, как „Двадцать шесть и одна“» (газета «Комсомольская правда», 1932, номер 222 от 25 сентября).
Днем над городом могуче прошла гроза, обильный дождь размочил грязную глинистую землю переулка; лужа была глубокая, ноги женщины уходили в нее почти по колено. Судя по голосу, певица была пьяная. Если б она, устав плясать, упала, то легко могла бы захлебнуться жидкой грязью.
Я подтянул повыше голенища сапог, влез в лужу, взял плясунью за руки и потащил на сухое место. В первую минуту, она, видимо, испугалась, — пошла за мною молча и покорно, но потом сильным движением всего тела вырвала правую руку, ударила меня в грудь и заорала: