Побережье Сирта
Шрифт:
— Ремонтировать — это слишком сильно сказано. Это слишком крупное мероприятие, на которое у нас практически нет средств. Но можно было бы его почистить. Это прекрасное здание, — добавил Роберто, опять бросая взгляд на окно, — а сейчас оно совершенно утратило свой человеческий облик. Превратилось в какие-то заросли, в джунгли.
По комнате глухо пробежала горячая волна одобрения — глаза заблестели. Неуклюжая речь Роберто подействовала, как оттепель в морозный день.
— Да, это деморализует людей. Эта развалина исторгает нас из себя. Когда живешь в руинах, то перестаешь воспринимать себя всерьез… Это все равно что построить себе шалаш на улицах Сагры и начать раскопки, — в сердцах добавил Джованни.
— Окажите мне доверие, капитан, поручите мне команду, освободившуюся в Ортелло. — Фабрицио весь выпрямился, дрожа от возбуждения. — …Обещаю, что через два месяца крепость будет блестеть как новая. Вместе с надраенными пушками.
Ошибиться было трудно: над Адмиралтейством поднимался маленький шквал, настоящий бунт в миниатюре. Марино недоверчиво переводил взгляд с одного лица на другое, с ошалелой покорностью внимая напору перебивающих друг друга голосов, внезапному пробуждению энергии — будучи уже на буксире, уже безнадежно в обороне. Он глубоко вздохнул и, опустив глаза
— Все это просто великолепно, но несерьезно. Крепость списана, и Синьория ни за что не откроет кредит ради бесполезной работы.
Лица сразу замкнулись, стали враждебными. Ответ Марино пришел слишком поздно. Сквозь приоткрытую дверь уже сочился свет, и плечо давило на нее все сильнее и сильнее.
— Если произвести расчеты — все необходимые расчеты, то мне кажется, что Орсенна еще останется вам должна.
— Речь идет о соблюдении норм. Существует особый кредит, открываемый для ремонтных работ.
— Вы же, капитан, сэкономили им столько денег. На крепости ведь еще сохранился герб Синьории, и ей все-таки следовало бы уважать себя.
В поднявшемся шуме звучали и ноты торжественного одобрения, и немного комичные восклицания оскорбленного достоинства. Марино посмотрел на меня краем глаза. С холодным азартом игрока я наблюдал, как оказываются битыми все эти фальшивые карты. Марино играл против них один, причем игра его была нечестной.
— Господа!.. Господа!.. — Марино резко ударил кулаком по столу и заставил всех замолчать. — Мне кажется, что вас куда-то понесло. Орсенна видит нас и слышит, — добавил он, поднимая на меня непроницаемый взгляд, — не забывайте об этом. Альдо — наш друг, но всему есть предел. И мне кажется, что он сегодня слишком молчалив.
У меня ёкнуло сердце: я почувствовал, что Марино ставит на свою последнюю карту. Я слегка побледнел и встал. Мне предстояло предать его дважды.
— Предложение Роберто кажется мне вполне разумным. В любом случае теперь забота о контингенте из Ортелло полностью ложится на наши плечи. Орсенна ничего не сможет возразить на то, чтобы люди приносили хоть какую-то пользу.
Я увидел, как в глазах Марино сверкнула молния. Он резко встал.
— Пусть будет так. Даю тебе, Фабрицио, карт-бланш. Завтра мы с тобой пойдем осматривать крепость.
Марино вышел из комнаты своим тяжелым шагом ночного дозорного; на пороге он остановился, начал было рукой какой-то жест и не закончил его. Голова его втянулась еще глубже, чем обычно, в плечи; взгляд сразу потускнел. Мне внезапно вспомнился тот момент, когда он, придя вечером в палату карт, поднял вверх свой фонарь. В его жалком покачивании головой чувствовалась какая-то старческая расслабленность.
— Это большие перемены…
Все удивленно подняли глаза, но фраза осталась незаконченной. Покачивание головой продолжалось, казалось механическим. Взгляд переходил с одного предмета на другой, не в силах на чем-либо остановиться; он был опять странно повернут вовнутрь, как взгляд больного, погруженного в расшифровку неясного предостережения, исходящего от его черной плоти. Он надвинул на голову фуражку и, тяжело ступая, удалился.
Начиная с этого дня капитан сильно изменился. Что-то в нем надломилось, что-то связанное с самыми корнями жизни. Когда, приходя на ужин, он сбрасывал свою тяжелую шинель, то казалось, что его силуэт с каждым днем уменьшается, становится все более тонким. Этот неподвижный силуэт по-прежнему представал в обрамлении наполненного тишиной кабинета и длинного коридора, которые защищали его от времени, заклинали его, подобно тому как каменная оболочка защищает запеленатую в жесткие ленты мумию от ее вечности. Однако лицо Марино теперь жилоинтенсивнее, чем когда бы то ни было раньше, жило в каком-то скорбном, механическом бодрствовании, в котором дух не принимал никакого участия; черты его лица обрели странную, непроизвольную манеру сокращаться, сохраняя напряженную неподвижность чувствующего растения, словно отныне функции их стали сводиться к тому, чтобы усиливать, усугублять обостренные вибрации слуха. Масса тела под сблизившимися друг с другом плечами становилась все инертнее, все компактнее, все тяжелее. Внешне он выполнял все ту же работу, что и раньше, и стопка бумаг на столе, сложенная утром слева от него и вырастающая вечером справа — так переворачивают песочные часы, оставалась как бы символом ровного течения времени в Адмиралтействе; однако лицо, словно отделившееся от тела с его активными руками, пребывало во власти тиков и неконтролируемого дрожания. Марино слушал. Из чрева крепости, разбуженной и гудящей с раннего утра до позднего вечера под тяжелыми сапогами сновавших там людей, до него докатывалось, ему передавалось ощущение пронзительной, сверлящей боли. Днем в его глазах сохранялся слепой взгляд вытащенного на поверхность крота. Иногда, работая с ним за одним столом, я помимо своей воли смотрел украдкой на его лицо и с легким потрясением обнаруживал на нем признаки какого-то тревожащего меня животного начала. Марино, разумеется, постарел, но эта его животность не была старческой. Она не являлась вырождением ума, а лишь жила на большей глубине. Она напоминала скорее проницательную отрешенность абсолютного внимания и заставляла меня иногда задумываться о том удивительном выражении, которое проявляется у тех, кто сосредоточенно внимает отзвукам глубинной органической жизни: у врача во время аускультации, у женщины во время беременности, у испуганных животных, получивших в бездне своей теплой ночи смутный знак наступающего прилива или приближающегося тайфуна. При виде этого сокровенного напряжения у нас появляется чувство, что уже в самом взгляде на него есть что-то кощунственное; наш инстинкт предупреждает нас, что дух, с каждой секундой уходящий на наших глазах куда-то все глубже и глубже, слишком опасно приближается к некоторым запретным центрам, где что-то происходит, и мне казалось, что внезапно появившаяся на лице Марино едва заметная морщинка уравновешивает располагающийся где-то в другом месте огромный груз; я торопливо отводил глаза в сторону, чувствуя, что сердце у меня бьется быстрее, чем обычно.
Тем временем Адмиралтейство пробуждалось от своего сна. Невиданная ранее деятельность гнала прочь с мола небольшого порта, с земляных насыпей, с пустырей тишину, возвращавшуюся теперь туда только на время сиесты, ритуала, совершенно необходимого в условиях жаркого сиртского лета, но соблюдавшегося и потом, в преддверии зимнего сезона. Поскольку в давно оставленных и готовых вот-вот рухнуть зданиях не хватало места для вернувшегося из Ортелло контингента, Фабрицио распорядился очистить от кустарника часть пустыря за крепостью; расположившиеся там ровными шеренгами палатки и четкие ряды походных костров,
За обедом и ужином крепость теперь гудела от разговоров о проектах и решениях, о сметах и службе, слыша которые Марино время от времени качал головой, качал как-то устало, механически, словно отгоняя налетевший рой мух; иногда в конце слишком оживленной дискуссии он тихо засыпал на уголке стола, а может быть, просто притворялся, что спит, — по крайней мере так я предполагал, — стараясь найти в этом сне защиту, перелететь с его помощью в какой-нибудь тенистый уголок, населенный более привычными образами. Он был окружен тем же глубоким уважением, которое всегда умел к себе вызывать, и все же в ответ на его рассчитанную и намеренную медлительность в принятии решений, неизменно выполнявшую роль тормоза, подчиненные иногда выражали признаки нетерпения, которые теперь пресекались лишь наполовину: убыстрившийся ритм жизни в Адмиралтействе как бы незаметно выбрасывал его на берег, и он не сопротивлялся этому, возможно стараясь сохранить силы на будущее. Я заметил, что в общем распорядке текущих дел возникла тенденция к образованию замкнутых цепей, благодаря которым самому Марино удавалось оставаться вне игры: так, Фабрицио, занимающийся ремонтом крепости, должен был вести дела по поставкам оборудования непосредственно с Джованни, ведавшим вопросами материального обеспечения. Поэтому почти каждый вечер за столом устраивались мини-совещания на две-три персоны, ни в коей мере не ускользавшие от внимания Марино: прищуриваясь и подмигивая мне, он словно брал меня в свидетели своего иронического восхищения таким рвением и чудом такого быстрого осуществления столь сложных и диковинных дел. В эти мгновения его взгляд выражал глубочайшее лукавство, смысл которого ускользал от меня и, возможно, озадачил бы даже и его самого своей внезапной и странной обезличенностью: иногда можно было подумать, что глаза Марино улыбаются за кого-то другого, настолько эта жестокая улыбка была ему несвойственна; словно кто-то гораздо более суровый и бесконечно более старый, чем он сам, взял да и привнес в прорези его внезапно утративших возраст век вместо сообщнического подмигивания пронзительный и холодный отблеск, похожий на леденящий кровь смех.
Казалось, что скука покинула Адмиралтейство. Деятельность Фабрицио творила чудеса. Он вошел в азарт, и ему удавалось вызывать у людей, казалось бы окончательно заснувших на слежавшейся соломе своих хлевов, взрывы энергии и той безумной активности, что встречается у людей, чудом избежавших гибели. Бригады, используемые на опасных работах, даже отказывались принимать добровольцев, вспоминавших вдруг про корабельные мачты, и в некоторые дни можно было подумать, что это целое войско обезьян карабкается на приступ надменной крепости, потому что Фабрицио, опасаясь совсем уже близких теперь дождей, являющихся неотъемлемой принадлежностью зимнего сезона в Сирте, торопился привести в порядок верхние галереи и дозорные площадки, откуда вода сквозь огромные щели потоками стекала вниз и затапливала казематы, а ремонт внутренних помещений отложил до вынужденного заточения во время долгого ненастья. За несколько дней крепость была очищена от зарослей кустарника и сразу же приковала к себе всеобщее внимание. Сбрасывая каждый день часть своих лохмотьев, она представала во всем совершенстве своей безупречной мускулатуры, во всей простоте своего застывшего движения, подающего какой-то знак, и, резко вздыбившись, стояла в своей трагической наготе на берегу распластанных вод. Отовсюду были видны ее острые гребни, вонзившиеся в пустынный горизонт. Мы наблюдали за тем, как она постепенно, подобно извлекаемой из земли статуе, освобождается от своих наслоений, и нам казалось, что в Адмиралтействе посвежел даже сам воздух и что закованные в латы высокие и неприступные стены молят о том, чтобы их промыли до чистоты морского ветра; с утра до вечера наш лихорадочный взгляд натыкался на их острый силуэт, как натыкается язык на режущий край только что сломанного зуба. Трудно было понять, как это из-за таких незначительных изменений произошел настолько сильный перелом в настроении, что даже вкус и аромат вдыхаемого нами воздуха стали другими, что даже кровь заструилась в жилах быстрее, и тем не менее я чувствовал, это было именно так: крепость росла теперь в нас самих с настойчивостью нового зуба, и из-за нее отдых наш кончился; она была тут, само воплощение беспокойства — водворившаяся, царящая, тревожная, непостижимая, — легкое, непрерывное покалывание тонкого острия, передающее всем нервным окончаниям возбуждение, идущее от тончайшего жала.