Побережье Сирта
Шрифт:
Несмотря на изображенное им хмурое безразличие, в его голосе прозвучал тревожный вопрос. Он протянул мне два конверта. Я узнал печать Наблюдательного Совета, занимающегося вопросами государственной безопасности: это наводило на мысль о том, что в послании речь идет о каком-то серьезном деле; ни слова не говоря, я дал Марино расписку в получении и распечатал письмо лишь тогда, когда остался один.
Я еще не вполне освоился с канцелярским стилем письма синьорийских служб и поэтому, когда закончил чтение первого документа, оказавшегося длинной и невероятно многословной инструкцией, то у меня вначале сложилось впечатление, что ко мне в руки попал один из тех разрозненных архивных документов, язык которых полон загадок и намеков, потому что он является частью особой кодовой системы, привычной для посвященных, к которой нужен специальный, отсутствующий у меня ключ. По отдельности все слова этого текста мне были абсолютно понятны, но общий смысл от меня ускользал. По некоторым трудно объяснимым оборотам фраз, по излишнему нагнетанию эвфемизмов там, где этого вовсе и не требовалось, я почувствовал, что автор вкладывал в рассыпанные там и сям совершенно банальные слова не совсем тот смысл, который виделся в них мне. Я вдруг вспомнил один рассказ Орландо, относящийся к тем временам, когда мы вместе с ним посещали Школу дипломатического права, рассказ об особой «тайне» Орсенны, который показался мне тогда чрезмерно романтическим. Согласно Орландо, века абсолютной политической стабильности позволили Орсенне воспользоваться своим почти уникальным опытом, который заключался в неуловимом и длительном просветлении.
В соответствии с обычаем, терявшимся в ночи незапамятных времен — вероятно, он относился к той эпохе, когда орсеннские службы еще не завели себе привычку сохранять в архивах дубликаты всех писем, — документ начинался с подробнейшего повторения всех пунктов моего донесения. А затем посылаемые мне инструкции излагались в трех пунктах, которые рекомендовалось рассматривать в качестве абсолютно изолированных друг от друга положений.
В том, что касается происхождения слухов, инструкции особенно изобиловали общими словами и не сообщали ничего существенного; сколько бы я ни возвращался к этому мысленно, удивлению моему не было конца. Там, например, заявлялось, что; конечно, «крайне желательно», чтобы источник слухов был найден, но не исключено, что подобные поиски мало совместимы с выполняемыми мною в Адмиралтействе функциями, — здесь письмо терялось, словно в песках, в невероятнейших разглагольствованиях и формулах вежливости, — ведь мне пришлось бы углубиться в детали весьма скучного полицейского расследования, результаты которого могут лишь разочаровать, а предмет — оказаться в конечном счете не заслуживающим внимания. При чтении этой нарочито мутной прозы складывалось ощущение — причем вызванное не столько общим, едва поддающимся оценке смыслом, сколько красноречиво и лаконично засвидетельствованной в письме унылой вежливостью, — что автор ее не столько стремился дать мне какие-нибудь ориентиры, сколько старался с помощью чисто формальных приемов защитить себя от возможных упреков в том, что он оставил без внимания мое донесение. По какой-то причине мне вежливо давалось понять, что в этом вопросе благоразумие требует применять испытанное средство сдерживания с помощью «обычных процедур», а осторожность подсказывает спешить без торопливости.
А вот проблема обоснованности слухов, похоже, занимала автора послания гораздо больше, и тут я впервые обратил внимание на легкое несовпадение точки зрения, выраженной в моем донесении, и точки зрения, сформулированной в этом двусмысленном документе. Что касается меня, то мне даже и в голову не приходило, что столь невероятные россказни могут хоть в какой-то мере иметь реальное основание: впрочем, не исключено, что я с самого начала отбрасывал подобную идею, инстинктивно отвергал ее как какое-то нарушение приличий, способное компрометировать меня в глазах Синьории. В документе же меня приводило в полное замешательство как раз то, что Синьории не понравился прежде всего мой скептицизм, который, как мне казалось, я привнес в приказном порядке. В той поспешности, с которой автор письма старался опереться на слухи как на нечто не вызывающее сомнений, как на вполне вероятное будущее, угадывалось желание увидеть новую, долгое время запрещенную перспективу, увидеть некий запредельный мир: на возможность его существования мне тонко и настоятельно намекали, словно опасаясь, как бы я не бросился притворять с излишней торопливостью скрипнувшую и готовую распахнуться навстречу чьим-то пожеланиям дверь. «Синьория, — говорилось еще по этому поводу в инструкциях, — с напряженным вниманием следит за Вашими усилиями, направленными на то, чтобы получить более отчетливое представление в этом чрезвычайно важном вопросе. Действующие сейчас исключительно строгие предписания относительно навигации в Сиртском море — предписания, составленные в совершенно иной ситуации, обусловленные, вероятно, актуальным тогда стремлением избежать опасных встреч на море и не принимающие во внимание потребность в точной информации, необходимость в которой стала очевидной лишь в последнее время — это обстоятельство заставляет желать смягчения вышеназванных предписаний, — превращают, естественно, всякого рода проверки в дело весьма деликатное и трудновыполнимое; однако мы надеемся, что Ваш ум и Ваше рвение помогут Вам с точностью и в нужном объеме выполнить эту задачу, совместимую с возложенными на Вас полномочиями.
Что же касается приведения крепости
На этом официальные инструкции кончались. Они удивили меня и дали пищу для долгих размышлений. Однако теперь некто— тот, чья неразличимая подпись стояла внизу страницы, — начинал говорить со мной от своего собственного имени; неизвестный мне, но невероятно знакомый голос, по-особому полнозвучный, бархатистый и властный, как бы доверял мне нечто важное. Этот голос прорывался теперь сквозь официальное бормотание и начинал солировать, словно ставя себе целью донести до моих ушей не столько поток каких-то обманчиво звучащих слов, сколько глубинные, почти гипнотические внушения, которые улавливались в его особом тембре.
«Я с удовольствием отметил, — говорилось в послании, — ясный стиль Вашего донесения и Вашу рассудительность, проявившуюся в том, что Вы без колебаний поставили Совет в известность относительно дела, истинное значение которого Вам было трудно оценить, но одновременно я должен обратить Ваше внимание и на некоторую замеченную мною легковесность в суждениях, не вполне простительную даже в Ваши юные годы. Настало время конфиденциально напомнить Вам, что функции Наблюдателя, предполагающие абсолютную общность мысли с правительством Синьории, налагают на Вас обязательство смотреть на все его глазами и остерегаться какого бы то ни было влияния общественного мнения. Говорить — до определенных пределов — разрешается всем; знание же — привилегия немногих. В сознании народа официальное состояние враждебности Синьории по отношению к одной иностранной державе с годами могло выветриться, превратиться в предмет шуток и осмеяния; Вам же надлежит помнить — при необходимости даже вопреки распространенному мнению — грознуюи ни в коей мере не утратившую своей силы истину и при любых обстоятельствах оставаться на ее высоте. Эта истина живет благодаря Вам и благодаря еще нескольким ее хранителям; от Вас и от них зависит, чтобы при тех неблагоприятных обстоятельствах, когда им одним пришлось бы воплощать все государство, служение последнему продолжало бы оставаться сознательным. Я предлагаю Вам задуматься над смыслом девиза Орсенны. В нем заключено мнение людей, прославивших Синьорию, людей, убежденных в том, что государство живет лишь в той мере, в какой оно находится в нерасторжимом единстве с определенными скрытыми истинами, которые с трудом запоминаются, опасны в повседневности и оттого с такой легкостью забываются; единственной их хранительницей является преемственность поколений. Народ называл эти истины «Пактом союзничества» и радовался, даже во времена подстерегавших город опасностей и обрушивающихся на него бед, любому обстоятельству, оживлявшему их блеск, ибо видел в них наглядное проявление своей избранности и своего бессмертия. Обстоятельства могут сложиться так, что в один прекрасный день именно Вы окажетесь хранителем этого пакта, отмена которого была бы равнозначна гибели города. Орсенна ждет от Вас, что в Сирте Вы сумеете по совести оценить нависшую над ней опасность; в противном случае Вас ждет отставка».
Прилагаемый документ оказался донесением Бельсенцы, очевидно тоже решившего нарушить молчание. Приведение «в состояние боевой готовности» крепости (я походя задумался над этим по меньшей мере странным фактом: с такой поспешностью поверить на слово столь удаленному свидетелю), на которую, похоже, вся Маремма ежедневно нацеливала свои лорнеты (ведь огромная масса крепости возносилась очень высоко над плоским песчаным берегом), подтверждало панические слухи и, кажется, значительно усилило охватившую город лихорадку — до такой степени, что Бельсенца испугался. Он даже решился — по крайней мере так можно было истолковать одну из стыдливых перифраз — арестовать в общественных местах, не привлекая к этому факту особого внимания, несколько перешедших границу допустимого болтунов. Все его донесение, составленное с исключительной осторожностью и сдержанностью, отражало колебания Бельсенцы в момент, когда он пытался определить линию своего поведения: с одной стороны, ему не хотелось навлекать на себя упреки в халатности в том случае, если бы было решено положить конец паническим настроениям, а с другой стороны, он был настроен сохранить маску невозмутимости, если приведение крепости «в состояние готовности» действительно оказалось бы прелюдией серьезных событий.
Пробежав глазами записку Бельсенцы, я внимательнейшим образом, тщательно, как при переводе текста на другой язык, перечитал от начала и до конца инструкции Совета и в полном недоумении положил листки на стол. Мне казалось, что у меня на глазах, которым я отказывался верить, что-то пришло в движение — нечто похожее на покачивание скользящего в море корпуса судна. Какой-то взгляд у меня за спиной, взгляд, казавшийся мне упорно прикованным к земле, поднимался, устремлялся к горизонту, изменял всю мою перспективу. Предчувствие во мне, похожее на срывающийся с мачты торжественный возглас наблюдателя, уже кричало вместе с этим взглядом: «Земля!»— и придавало плоть и форму уже преследующему меня призраку.
Сквозь полуденную сонливость до меня донесся шум мотора, а потом я увидел в стекле открытого окна отражение мягко остановившейся у меня перед дверью мареммской машины. Мне вручили письмо. Ванесса просила меня приехать на следующий день рано утром. Похоже, во дворце Альдобранди было известно многое. Марино отправился на «Грозном» в двухдневное плавание к губковым отмелям, чтобы сменить там дозорные экипажи; мне настолько явно облегчили задачу, что я даже рассердился. Эта манера Ванессы брать все в свои руки мне не нравилась: у меня то и дело возникало ощущение, что она ставит Марино в положение обманутого мужа, и мне становилось обидно за него. Наши уединенные беседы, которые она устраивала, инстинктивно заставляли меня принимать сторону капитана: еще никогда я не ощущал так остро мое дружеское расположение к нему, как в те моменты, когда она со свойственной ей бесцеремонностью оказывала мне знаки внимания и демонстрировала свою требовательность.
Направляясь ранним холодным утром в Маремму, я ощущал нечто похожее на очарование ничем не омраченного ожидания, которое я уже испытал, когда отправлялся в Сирт. Я даже не стал пытаться угадать, куда меня приведет эта вылазка, которую Ванесса окружала столь плотной завесой тайны. По мере того как светлело, над дорогой все громче звучала печальная песнь птиц, глуховатая и монотонная, как любой сиртский день, сыпучая, как песок этих безграничных пространств; покой серых равнин, привычно увлажненных утренним туманом, походил на томные летние зори, что тянутся, словно прибитые стихающим ливнем. Иногда я оборачивался назад и видел сзади крепость, окрашенную в мертвенно-бледный цвет, окутанную складками ниспадающего на нее тумана; а впереди меня, вдали — ртутные отблески лагуны, образовывавшие на горизонте узкую ломаную черную линию, и мне казалось, что я физически ощущаю, как сквозь сгущающуюся томительность утра тянутся токи этих двух полюсов, между которыми отныне мне было суждено жить, заряжаясь под покровом тумана их летучим электричеством. Мне снова вспомнилось, на этот раз более отчетливо, донесение Бельсенцы; я задержал взгляд на уже проступившей над морем темной каемке, откуда до меня доносились вместе с дремотными порывами ветра мощные, тяжелые запахи лагуны; я невольно прислушивался — так вслушиваются, взобравшись на холм, в отдаленные звуки погруженного в дымку города — к тихому и яростному шуму, производимому в моей памяти этим притаившимся, подобно болоту во время вечерней грозы, городом; шум питал эту тяжелую атмосферу, заставлял вяло пульсировать состоящий из тумана кокон над городом, слабо бился под ним, как бьется укутанное плотью сердце.