Побежденный
Шрифт:
— Дела у него идут неплохо, — сказал полковник супруге.
Потом, в начале весны 1940 года, батальон перебросили ночью в Бохольт, к голландской границе. Там после изматывающих душу проволочек он пошел в наступление при поддержке крупных бронетанковых сил и неожиданно для себя занял город Аппельдоорн почти без единого выстрела.
Несколько дней спустя, сидя в военной столовой, озлобленный Ганс написал отцу письмо с ужасающими подробностями этой голландской бойни и закончил его словами: «Там не осталось ни единого голландца».
Полковник прочел письмо жене и добавил:
— Он вскоре станет капитаном.
— Конечно, но ведь столько смертей, — печально произнесла фрау Винтершильд.
— Да… да… — с искренним сожалением вздохнул полковник. — Однако на войне это неизбежно.
Полгода
Прошло еще несколько недель, и полк Ганса отправили эшелоном в Австрию, где он был переформирован перед нападением на Югославию. И снова, когда начались боевые действия, танки буквально сокрушили всякое сопротивление, а зачистку проводили отборные части, специально обученные уничтожать всех уцелевших до прихода обычных, более медлительных подразделений.
Подавленный, но не обескураженный Ганс продолжал писать отцу и даже в письмах с безмятежно-красивого греческого побережья ухитрялся уснащать свои писания беззастенчивыми воинственными гиперболами. Этот непрерывный поток вымыслов о боях лишь вызывал у полковника недоумение, что его сыну не присваивают очередного звания, а фрау Винтершильд от постоянной угрозы «самого худшего» начала увядать.
— Бедному мальчику должны дать отпуск, — причитала она. — Там только кровь и смерть — он больше ни о чем не пишет.
— И до сих пор не произведен в капитаны, — ворчал полковник. — Должно быть, еще мало людей погибло.
— Фридрих! — страдальчески взмолилась фрау Винтершильд.
— Такова уж война, — вздохнул полковник, опять с полной искренностью. — Канны, Ватерлоо, Танненберг — везде проливалась кровь.
В мае 1941 года желание Ганса наконец осуществилось, его перевели в прославленную часть, полк «Нибелунген», расквартированный в Польше. Двадцать второго июня после положенной артподготовки он двинулся в Россию, и двадцать четвертого во главе своего взвода молодых викингов Ганс одним из первых вошел в Брест-Литовск.
Теперь он понял, что такое настоящая война, и вскоре свыкся с нею, стал жить, как и его товарищи, одним днем. Сознание, что смерть может настигнуть в любую минуту, побуждало их вести себя с бесстыдством животных. Для солдат, порабощенных циничной, приземленной философией, смерть является концом, а не началом.
Они насиловали девушек, потому что так подобало мужчинам, и постоянно всеми силами старались доказать друг другу, что они мужчины. Это заставляло их делать вид, будто надругательство всем взводом над неизвестной беззащитной девушкой, безобразно распростертой на полу, доставляет им гораздо больше удовольствия, чем на самом деле. Почти у всех, когда они совершали этот постыдный ритуал под непристойные возгласы товарищей, природные склонности смешивались с отвращением, и этот омерзительный акт становился, подобно прыжкам через костер, испытанием решительности. В конечном счете он был победой нервов и крепкого желудка над жуткой возможностью насмешек со стороны товарищей и не имел почти никакого отношения к страсти.
Во времена затишья между боями солдат время от времени осматривал бесстрастный врач; и когда время от времени кто-то бывал вынужден отправиться на лечение, то отправлялся с какой-то гордостью, чувствуя зависть подмигивающих и хихикающих приятелей. Он что-то полностью доказал остальным.
Почти целый год солдаты из взвода Ганса вели себя, как присуще на войне солдатам оккупационной армии, были порознь гораздо мягче, покладистее, вежливее, чем скопом. С зимой добродушию пришел конец, начались вспышки грабежей и злобных, бессмысленных убийств. Ганс, получивший вскоре после начала настоящих боевых действий первичное офицерское звание, уже не должен был вести себя, как остальные ребята; напротив, ему подобало быть офицером и благородным человеком, следовательно, предаваться удовольствиям вдали от чужих глаз. Поведение солдат потрясало его, вызывало яркие, неприятные
Ганс стал проводить столько времени, сколько удавалось, наедине с собой, в раздумьях. Характер не позволял ему мириться с мыслью, что его мечта опорочена. Иногда старшие офицеры в их равнодушии казались ему чуть ли не предателями. Они производили впечатление воюющих без особого желания, воспринимающих учение фюрера с легкой иронией, ничего не принимающих на веру и полагающихся только на опыт. Иногда досадовал на свою молодость, вынуждавшую его изо всех сил добиваться авторитета, который без труда становился достоянием людей с морщинистыми лицами, непринужденной утонченностью и легкой надменностью. Его нетерпеливое желание славы, возможности блеснуть умерялось глубокой, необъяснимой апатией, чувством затерянности среди массы людей в одинаковых мундирах, в океане цвета хаки, где все личное сглаживалось, все достижения становились общими.
Под этой вялостью, которую в известной степени можно объяснить разумными мыслями, бурлил романтический гейзер, беспокойство, будоражившее его сновидения и зачастую вынуждавшее прикладывать руку к горящему лбу. Он думал, что заболел. Иногда разговаривал сам с собой ради удовольствия слышать голос, говорящий то, что ему хотелось услышать. Этот голос в зависимости от его настроения звучал по-разному. Мог призывать воображаемую армию к невероятным подвигам или говорить с огромной нежностью, не обращаясь ни к кому, изливать переполнявшее Ганса чувство любви в смятую, лихорадочно стиснутую пальцами подушку. Он не мог забыть о собственном теле. Лежа на матраце, чувствовал его форму и сознавал его возможности. Оно томилось но партнерше. Оно было зрелым.
В ту зиму о наступлении или отступлении и речи быть не могло. Природа властвовала над землей, издеваясь над бессилием сверхчеловеков. Снежинки падали беззвучно, с оскорбительной грациозностью. Редкие выстрелы впавших в спячку орудий почти не сотрясали воздуха. Пар от человеческого дыхания был виден чуть ли не за километр. Оставаться в живых было ни хорошо, ни плохо. Несущественно.
Деревня Плещаница находилась на занятой немцами территории, неподалеку от линии фронта; она представляла собой беспорядочное скопление унылых домов. Жители воспринимали оккупацию равнодушно: не вели себя с величавым достоинством и не выказывали ни малейшего подобострастия. Холод подавлял всевозможные эмоции. Если местный немецкий начальник издавал какой-то приказ, никто не проявлял недовольства, но обеспечить выполнение приказа было так же трудно, как угодить им жителям деревни. Зима являлась общим врагом, и вскоре в долгой, белой, свистящей ветрами ночи обе стороны перестали обращать внимание друг на друга.
В деревне жила женщина по имени Валерия, не то медсестра, не то артистка, но не местная уроженка. Она не успела вовремя эвакуироваться и теперь жила в доме председателя сельсовета, в одной комнате с пятью или шестью невесть откуда взявшимися беженцами. Глаза у нее были блестящими, нескромно-соблазнительными, мужчины отворачиваются от взгляда таких глаз, потому что ответить на их призыв при людях стыдно. Копна светлых волос спадала на ее лоб кудряшками, нос был маленьким, вздернутым, с широким кончиком, по бокам собранных розочкой губ виднелись две изящные, напоминающие кавычки морщинки, над верхней губой красовалась родинка, высоко на щеке другая. Все это создавало впечатление грубой чувственности, нудной, но неутолимой похоти. Она пускала в ход все вульгарные уловки безработной актрисы, для которой жизнь — это череда любовников, цепь циничных непостоянств. От нее пахло дешевыми духами и табаком, для поддержки настроения она пела цыганские песни.