Почерк Леонардо
Шрифт:
Твое отвращение к фальши – по-видимому, врожденное – не раз удерживало меня от многих поступков и слов, вполне людских, вполне обыденных. Но – за тысячи километров от Тебя – в последний момент меня уберегало от двусмысленной шутки, от сплетни, от вранья – что? Не знаю. Просто факт Твоего существования.
Ты была едина в двух лицах: Ты билась сама в железных клещах Невидимого и беспощадной хваткой держала того, кто был к Тебе ближе всех. Это Ты ломала бедро, и Тебе ломали бедро. И, может быть, все мы обречены на яростные нерасторжимые рукопашные с самыми родными, самыми кровными людьми?..
Помню, как в Берлинском музее я никак
Я не мог отойти, не мог покинуть этой картины. Лавина мыслей – о себе, о деде, о маме, о Тебе, о моем безымянно убитом отце – навалилась на меня и крутила, крутила, как тот бешеный поток, в котором мы обреченно барахтались на полу моего номера, когда впервые Ты пришла ко мне сама. Помнишь, ты объявила, что отныне мы принадлежим друг другу, и бросилась в меня, как в поток, – возможно для того, чтобы иметь хоть какое-то преимущество в этой схватке… Так вот, я говорю Тебе: Ты победила. И я уже не могу отвести взгляда от Твоего лица, где бы Ты ни была.
Сейчас я уже не знаю, отправлю ли это письмо. Мне кажется, оно адресовано мне самому. Не важно, прочтешь Ты его или нет. Я только мысленно умоляю Тебя появиться – где хочешь, как хочешь, только появиться – в Твоем свитерке и джинсах, на этом ненавистном мотоцикле.
Но даже если Ты не откликнешься, даже если я навсегда Тебя потерял, даже если остаток жизни я обречен хромать до восхода зари – мне уже не страшно: «Ибо ангела видел я лицом к лицу, а жизнь моя спасена».
27
Два месяца он метался по Канаде в безуспешных поисках Анны: объехал все известные ему гостиницы, все знакомые придорожные мотели, заезжал в населенные пункты, поселки и городки вдоль дорог, обходил магазины, бары, кафе…
Дважды в каких-то медвежьих углах ему довольно точно описали женщину на мотоцикле, а в одной забегаловке, в городке на границе с Америкой, уверяли, что только сегодня утром именно такая женщина спросила кофе с вафлями, сидела вот здесь, у окна, курила и что-то чертила в блокноте. Потом достала из кармана такую маленькую губную гармошку и тихо наигрывала… Официантки смеялись: не то чтобы уж очень виртуозно.
После чего целые сутки без сна он мчался в указанном направлении, истошно сигналя в спины всем мотоциклистам, и ему казалось, что это она удаляется от него в туманный зев бесконечного зеркального коридора…
В Индианаполис тоже примчался.
Элиэзер, величественный и высокомерный, как старый патриций, сидел в продавленном кресле, говорил ему «молодой человек», хотя был Сениным ровесником.
Нес какую-то ахинею о Платоне, вернее, о его мифе о «половинках», – дескать, все мы на небе составляем половину какого-то целого, но перед нашим рождением это целое разделяют, и обе половинки души достаются разным телам, всю жизнь тоскуя по своей потерянной части; и эта тоска и есть любовь, но любовь телесная. Точно так же существуют «зеркальные» души, которые понимают друг друга, как
…и всякую подобную чушь, слушать которую было невыносимо. Раза три Сеня порывался встать и уйти и в конце концов поднялся.
– «Незнающий, кто он, и зачем рожден, – проговорил Элиэзер медленно и бесстрастно, глядя куда-то мимо него, в стенку, – и в каком мире, и с кем он делит этот мир, и что есть добро и зло… ходит совершенно слепой и глухой»…
Сеня остановился.
– Что-что?! – сощурившись, спросил он. – Что вы сказали?
– Это сказал не я, – отозвался Элиэзер. – Это Рабби Йоси. Эпиктет «Беседы»… Не суетитесь понапрасну. Нюта не вернется.
– Почему?! – заорал Сеня, которого раздражал этот высокомерный бурдюк с салом.
Тот ответил спокойно:
– Потому что она так сказала.
– Что значит – сказала! Что это значит?! И откуда – не вернется?!
– Не кричите, – ответил старый толстый человек. – Смиритесь. Смиритесь, как я. Нюта никогда не обманывала.
В середине октября возобновлялся его контракт с Бостонским симфоническим, и дальше тянуть уже было невозможно.
Он вернулся.
Его старый «форд» тащился и тащился вдоль вытянутого серой кишкой озера Шамплейн, которое никак не кончалось. Мелькали причалы, дощатые домики, перевернутые лодки и снова причалы… И все эти мили слева билась тревожная бурая вода с такой же бурой, словно мыльной, пеной…
Он вернулся к фаготу, к которому не прикасался месяца два, и тот, недовольно ворча, покашливая и просыпаясь, сначала высказал все, что думал о заброшенности хозяев и заброшенности любви, но постепенно разогрелся, воспрянул и запел-заговорил все о том же, о своем – о протяжных прощаниях.
Пошли репетиции, интересная новая программа, концерты…
Перед выступлениями оркестранты настраивали инструменты за кулисами. В смокингах, в бабочках – бродили туда-сюда, пиликали, подкручивали колки, давали друг другу ля; и он вспоминал, как она говорила: «Будто прикурить дают».
Сеня и сам был в смокинге – худощавый, элегантный, со своим великолепным фаготом – щурил серые глаза в рассеянной улыбке…
Кроме оркестра, он возобновил отношения с духовым квинтетом Джона Кларка в городе Олбани, куда ежегодно его приглашали для двух ответственных концертов: каждой осенью там проходил какой-то мини-фестиваль камерных коллективов. Неудобство заключалось в том, что ехать надо было дня за два, требовались хотя бы две репетиции перед концертом. Все эти отлучки следовало утрясать в оркестре, и Сеня уже несколько лет утрясал. Жаль было бросать истовых и страстных провинциалов. Вот и на сей раз он отпросился на три дня у Джейкоба Ринга, артистического директора. Тот обладал каким-то виртуозным умением отменить все невзгоды, погасить ссоры, уважить претензии и создать в оркестре настроение в общей тональности «обнимитесь, миллионы!». Впрочем, Сеня уже сам договорился о подмене с приятелем, фаготистом. Тот был только доволен: и заработок, и престиж. Так что все уладилось.