Под тёплым небом
Шрифт:
На самой же станции, прямо возле колёс платформ, возле танков, прямо на сверкающих от мазута, от весеннего света путях — ликование похлеще нашего. Тут — пляс, музыка, гармонь! Лица плясунов из-под танкистских шлемов — как солнышки! Шпалы, рельсы, путевая гулкая земля так под каблуками ходуном и ходят. А гармонь в руках танкиста-гармониста извивается, заливается. И вся она — в латках. Вся она бита-перебита, чинена-перечинена, сразу видно: повоевала и она. Повоевала, да вот задора не потеряла! Её голос лишь тогда захлебнулся, когда навалилась наша
И тут опять пошли поздравления, опять — кто в радостный смех, а кто и в плач.
А Клавдия подлетает к самому пожилому танкисту. На нём, как на всех, тёмный комбинезон, но по ремням, по фуражке, а больше по уверенному, хотя и тоже весёлому взгляду понятно: он надо всеми здесь главный.
Клавдия так прямо ему и кричит:
— Товарищ командир! Товарищ командир! В Москве нынче салют за салютом, а в наших маленьких Стрижатах салюта нет… Так дайте я хоть просто вас обниму!
— Мы тоже! — вмиг загалдели Клавдины подружки-женщины.
— И мы! И мы! — завизжали в толпе девчонки, а командир шутливо загородился:
— Что вы! Обнимите лучше моих молодцов-бойцов… А салют будет! Он и маленьким Стрижатам положен вполне.
И откуда ни возьмись — должно быть, подали танкисты, — в руке у него очутился большой, со странным дулом пистолет.
Он стал его медленно поднимать. Мы, деревенские, в ожидании грома-выстрела втянули головы в плечи. Но командир отчего-то раздумал, почему-то стал смотреть на меня. Не на Клавдию стал смотреть, не на нашего бригадира, ни даже на Кольку, который вылез вперёд, а — на меня.
И все, конечно, тоже теперь глядят лишь в мою сторону.
У меня на плечах — моя промасленная стёганка. Она всё ещё внакидку. Я её поправляю, думаю: «Чего это он? Может, я на его сына похож? Бывает…»
А командир и стёганку тянет к себе, и меня вместе с ней тянет к себе, говорит:
— Тракторист, что ли?
Я не тушуюсь, отчеканиваю, как полагается:
— Так точно!
И все, особенно бойцы, засмеялись, а бригадир обо мне весело добавил:
— Он за рулём почти всю войну. Почти от звонка до звонка.
— Чего ж малышок такой? Чего ж не подрос? Некогда было? — спрашивает опять командир, и вижу: он-то не смеётся нисколько, не улыбается ничуть. Всем весело, а ему — нет.
Тогда сам отвечаю без малейшей лихости:
— Выходит, было некогда…
Но тут же поднимаю голову:
— Зато наверняка расти начну с нынешнего дня.
И вот тут командир и засмеялся вместе со всеми, и вдруг пистолетище этот опустил мне прямо в ладонь:
— Ну, вот и дай салют! Дай сам салют за победу, за то, чтобы никакой войны больше никогда не было. Пусть это сбудется… Пли!
Как всё сразу у меня получилось, я не знаю. Но только и пистолет я поднял, и гашетку нажал в один точный миг с командой. Толкнув мою ладонь, ударил выстрел: в синюю высоту пошла алая ракета.
Шла она долго. Полыхала ярко. И видели её, должно быть, в самых дальних сёлах, в деревнях и в деревеньках. Видел её, наверное, каждый, кто глянул
А когда ракета рассыпалась звёздами, когда исчез даже дымок от неё, то вокруг стало ещё праздничней. Небо, облака, зелёные рощи, распаханные пашни, солнечные за ними кровли и убегающие куда-то — может, в сторону Москвы — весенние дороги — всё стало как бы ещё новей.
И тут наши кинулись обнимать не только бойцов-танкистов, но и командира. Его принялись даже качать. А Клавдия так всем голосом и звенела, будто складывала вслух стихотворение или песню:
— Пускай сбываются ваши золотые слова всегда! Пускай не будет больше войны никогда!
И я кричал. И я — будто пел. И, честное слово, я в эту минуту рос! Мне казалось, я даже чувствовал: меня поднимают всё выше да выше чьи-то большие ладони.
СЕРЕБРЯНАЯ ТРУБА
Серебряная труба
За сумеречным окошком прохрустел снег. Мать живо обернулась к Володьке:
— Девочки с папой! Встречай их скорей!
Володька полез из-за стола, а набухшую дверь уже кто-то с той стороны из сенцев дёрнул, она крякнула, распахнулась, и в натопленную избу хлынуло белое облако пара.
Облако рассыпалось мигом. И вот, в толстых платках, в толстых одёжках у порога стоят, растопыривают смешно руки, топочут мёрзлыми валенками девочки-двойняшки, Володькины сестрёнки Танюша с Марфушей.
Девочки хохочут. Девочки, укутанные так, что и глаз почти не видать, пищат что-то весёлое, а отец тоже тут, он тоже смеётся.
Отец стаскивает с себя широченный тулуп. От этого тулупа, от нахолодавших одёжек Танюши с Марфушей по всей избе идёт зябкая свежесть. И босой Володька переступает с ноги на ногу, ёжится, но и ему весело.
Володька вместе с матерью тормошит сестрёнок, помогает им распутывать платки, почти кричит:
— Вы чему так радуетесь? Ну, чему? Говорите скорей!
А девочки, сказав: «Ух!», наконец-то изо всего высвободились, стали тонкими, лёгкими.
Обе в школьной форме, обе белобрысые, с холода румяные, они запрыгали в чулках по мягким половикам:
— Каникулы, каникулы, каникулы!
— Начались, начались, уже начались!
Потом почти враз объявили:
— Завтра в школе новогодний праздник. Завтра утром папка опять повезёт нас в школу. Жанна Олеговна подготовила целый концерт, а Иван Иваныч сыграет там на серебряной трубе!
— Ну-у! На серебряной? — изумился Володька. — Тогда, значит, и я поеду.
Отец подхватил Володьку, закружил и тоже, почти как девочки, заприпевал: