Подари себе день каникул. Рассказы
Шрифт:
— А придут соседки к ней колоть дрова на зиму?.. Придет хоть кто-нибудь помыть ее, переменить белье, если она не сможет двигаться? Да за тысячу леев никого не заманишь!
— Заладил — «не сможет двигаться»… Ну откуда ты знаешь, как все будет? Она прекрасно может умереть в одночасье…
— Ну, конечно, она умрет так, как ты пожелаешь, как тебе удобно…
Тетя Вика сидит на диване в своем платье из натурального шелка — в довоенном платье. Она покончила с мороженым и принялась за кекс. По лестнице застучали каблучки Романицы — она бежит домой: мальчик один,
— …Если я подходила к телефону, она спрашивала: Нелли? Это ты, Нелли? Как моя сестра, Нелли? Как твоя свекровь? Все еще в больнице? Голос у тети Вики низкий, хриплый, я сперва и не узнавала ее, думаю, какой-то мужчина, думаю — кто бы это мог называть меня по имени? Потом только ее узнавать стала…
Шаги Романицы уже стихли; у нее сынишка один сидит, и друг должен позвонить, он всегда звонит в это время. В иные вечера, правда, не звонит, особенно теперь, после того как сдал экзамен на водительские права, — и тогда она долго ждет его звонка, а потом плохо спит. Андрей разливает вино из патриархии, Нелли рассказывает, как тетя Вика в сопровождении соседки и соседа пришла в больницу, Виолета, жена Никулае, рассказывает о квартире, которую она купила сыну от первого брака…
Тетя Вика на диване жует кекс.
— Ты хочешь сказать, что уйдешь от меня? — хрипло спрашивает она.
Она смотрит в упор, и он отводит сочувственный взгляд. Перед ним гигантское зеркало озера под оранжево-розовым небом. Вдали яхта. Ласковую недвижную гладь чуть рябит набегающий ветерок, ветерок играет блестящими листьями раскидистой вишни.
Под вишней шаткий металлический столик: одна ножка у него короче, на гальке бутылки из-под пива и апельсиновой воды.
— Скажи, — повторяет она, — значит, ты хочешь от меня уйти?
Красный как рак, он ерзает на стуле, в пронзительно-ярких летних лучах солнца, если внимательно приглядеться, можно различить прожилки под его слишком белой кожей, и кажется, от волнения они могут в любую минуту лопнуть.
И вдруг что-то поднялось в ее душе, забилось невидимыми крыльями — был ли это древний инстинкт, инстинкт женщины-матери и заступницы?.. Точно птица налетела, ударила в грудь, ослепила, и, уже ничего не понимая, она глянула на него озабоченно. Его обидели — кто? чем? Она знала только, что должна ему помочь, защитить его.
Теплая, блестящая гладь озера, идиллическая деревня на противоположном берегу… Надо было непременно избежать этой бессмысленной, болезненной для обоих сцены. Ну разве не глупость допустить ее? Зачем ей непременно знать, что он делает в те дни, когда не звонит? Зачем знать, откуда он взял денег на машину?
С отчаянным упрямством она разглядывает желтые цветочки ивы, лодку, покачивающуюся у причала. Лодка почернела, маслянистые волны испещрены ослепительно зелеными точками ряски; должно быть, там, под водой, полным-полно пиявок.
— Жалко портить такими разговорами чудесный день, — говорит она холодно.
И
Боже мой! Если бы она могла видеть себя в этот момент со стороны! Под дешевой, наспех положенной пудрой кожа совсем увядшая, морщинистая. Мелкие передние зубы чуть сточились, а сзади не хватает коренных…
— Последние две недели мне все звонит тетя Вика, — говорит она как можно более равнодушно. — Она и Андрею звонила, и дяде Никулае. И каждого спрашивает; ты ко мне не придешь? И знаешь, как обычно: у всех свои дела. Одна я, с моей бесхарактерностью… — Она умолкает — в надежде переключить разговор — и слабо улыбается. — …Зашла к ней. Принесла арбуз. Пробыла почти целый час, оставила ей двадцать пять леев. Поругала ее — она вроде еще растолстела, не знаю, по-моему, ее еще разнесло. Показала мне, что вяжет нам носки, не сидит без дела…
Официант принес две тарелки с огромными кусками мяса и яичницей на шкварках.
— …И что ж ты думаешь? Сегодня утром — в мой единственный выходной — и ты как раз сказал, что мы проедемся на машине, — меня будит телефон. Мадам Стэнеску, соседка, та, что привозила тетю в больницу: приходи немедленно, тетя Вика себя неважно чувствует. Постойте, говорю, я же вчера вечером была, и все было в порядке, я поздно ушла, и она чувствовала себя хорошо…
— Все же надо бы когда-нибудь нам обсудить, — вставляет он испуганным шепотом.
Нет, не хватило ему оборотистости, умения обделывать свои дела, не выжал он из жизни того, о чем мечтал. Только и было у него достижений: пять лет назад трехмесячная стажировка в ФРГ, неплохое место, не без перспектив, да «левая» работенка — надо же отдавать долги.
— Что? — спрашивает она.
Он опирается локтем о край хромого столика, ее вилка со звоном падает на гальку, но он не поднимает ее.
— Надо бы все-таки собраться наконец это обсудить…
И нервным движением наклоняется за вилкой. Кладет ее перед собой, а ей галантно уступает чистую.
— Что? — спрашивает она опять вдруг охрипшим голосом.
И, увидев, что он нахмурился, испуганно замолкает. Не надо ставить себя в нелепое положение. Но ведь ее реакция уже нелепа — с этого момента его желания и его запреты значения не имеют. Их можно безбоязненно преступать.
Она сама наливает себе пиво, пьет и наливает снова. Временами забывает о том, что произошло, забывает о страхе потерять его, потом снова твердит:
— Почему? Из-за моей анкеты? Из-за…
— Ешь, — говорит он каким-то новым, властным голосом.
Входит в роль «настоящего мужчины», и снова — но на сей раз гораздо слабее — в ней возникает это абсурдное желание его защитить.
— Ешь, — повторяет он.
И она послушно жует вкусное мясо, прихлебывая апельсиновый напиток. Да, теперь он совсем уже не тот застенчивый, ласковый мальчик, который, робея, ходил за ней по пятам, они так давно вместе…
— Не могу-у-у, — с мольбой, чуть слышно выдыхает она.
Она не плачет, просто сидит неподвижно в своем черном поплиновом платье, к которому так и липнут все пушинки, и тупо смотрит на озеро.