Подари себе день каникул. Рассказы
Шрифт:
— Оица, ты руку-то ей протяни, втащи ее!
На площадке, все еще отдуваясь, больно придавив сумкой собственную ногу, ты не сводишь глаз с открытой двери уборной. На ее круглую почерневшую ручку, мокрую и треснувшую, кто-то ухитрился повесить свой портфель. Владелец портфеля, ноги которого утонули в груде плетеных корзин и раздутых чемоданов, качаясь при каждом толчке поезда, судорожно ищет точку опоры. Узловатые пальцы беспомощно скользят по пятнистой поверхности зеркала (от кольца на безымянном остался лишь огрызок), пока не зацепляются за дырку в стене
У людской массы подвижны только руки и головы; вздохи, шепот, ворчанье…
— …поздно отправились, поздно приедем…
— Да ты у доктора-то хоть была?
Две пожилые женщины, втащившие тебя в вагон, повязаны платками — на одной из тонкой шерсти, красный с зеленым, расшитый золотыми нитями; на другой коричневый в цветочек.
— …Соленого мне нельзя. Чорбы [4] тоже. Суп можно только некислый. И мамалыги нельзя… разве что кусочек когда отщипну… Жареного мяса нельзя, молока нельзя. Мариоара принесла банку грибочков, возьми, говорит, эта еда тебе подходящая. Подходящая-то она подходящая, говорю, только не могу я ничего такого!
4
Чорба — суп, кисловатый на вкус.
— Да что ж это за жизнь?
Наконец-то удалось вставить словечко и этой женщине. Она давно уже им улыбается, надеясь вступить в разговор, уважительно кивает. Может, потому, что много их моложе. Сколько ей? Тридцать восемь? Сорок два? Что-то в этом роде. В прилизанных волосах, выглядывающих из-под платка, почти не видно седины, а кривые зубы (когда она улыбается) кажутся ослепительно белыми на сожженном солнцем лице.
Не переставая улыбаться, она поворачивается то к одной, то к другой собеседнице, но голос у нее, помимо воли, звучит грубовато:
— Да что ж это за жизнь?
Женщины будто ее не слышат.
— …потом, значит, их обжариваешь. Дюже я люблю грибы, и мой тоже…
Острая боль в колене, и ты вся поджимаешься: справа кто-то пытается протолкнуть к двери деревянный сундук. Так потеснись же, подвинься, сколько можешь, хватайся за что попало — за чужую одежду, за плечи соседей — и потерпи. Еще немного, и за пыльными окнами ты увидишь
занавес белых акаций,
низкорослых подсолнухов поле,
домишко, на стенах голубых
ожерельями сохнет табак,
Кылништя; пар над сверканьем воды
поднимается и укрывает долину.
Когда состарюсь, как с жизнью справлюсь…
Сколько времени ты простояла с закрытыми глазами? Сквозь увеличенные нити волос, переброшенных ветром на лицо, ты видишь битком набитое купе — запыленные береты, черные шляпы; быстрое движение рук, перебирающих замусоленные книги; квадратный золотой перстень на указательном пальце.
Дверь полуоткрыта: гляди, слушай.
— …скажем, едешь в Париж. И попадается тебе там на глаза какая-нибудь вещь. Ты покупаешь. И видишь: на ней написано: Made in Paris.
Бывалый парень. И вовсе он не забыл побриться, как тебе показалось в первую минуту; теперь, приглядевшись, ты видишь, что он просто отращивает бороду. У ярко-зеленой рубашки, расшитой спереди цветочками, такой новой, что видно, как она была сложена в пакете, в котором продавалась, расстегнуты верхние пуговицы, на груди, между редкими пучками волос, болтается на золотой цепочке украшенное стразами сердечко.
— …знаешь, какие раньше были одеколоны?
Указательный палец с золотым перстнем властно нажимает на клавишу, перерыв, и здесь, в Крайове, после сорока пяти минут игры хозяева поля ведут со счетом один-ноль, гол забил Балач. Кассетник «Саньо» в левой руке (вот откуда доносился голос Ромики Пучану, когда состарюсь, как с жизнью справлюсь), веер замусоленных книг в правой — парень, отращивающий бороду, тянется к двери купе. Толкает ее и так, и этак — и коленом и локтем.
Дверь со стуком закрывается.
— Знаешь, какая большая у меня выросла дочь?
На лице у женщины с кривыми белыми зубами застыло просительное выражение: неужели и ее рассказ не поможет — пожилые женщины не обратят на нее внимания?
Нет, помог. Платок с золотой нитью и ситцевый платок разом повернулись:
— А ты с ней видишься?
— Видаться-то ты с ней видишься?
— На той неделе… Только она не знает…
Голоса старух, перебивая друг друга, осуждающе:
— Да ходить-то к ней ты ходишь ли?
— Ходишь ты с ней повидаться-то?
Женщина помоложе с заискивающей улыбкой:
— Больше не хожу… Уж пять лет, как не была… Ее приемная мать не велела…
— Э-э, да она тебя позабыла!
— Теперь и не узнает!
— Теперь — все! Отрезанный ломоть!
Рассказчица поспешно, услужливо поддакивает, улыбается, сверкая белыми кривыми зубами. Коли они так говорят, значит, так оно и есть: позабыла ее дочка.
— Отрезанный ломоть, да… Отрезанный… Так ведь у меня одна забота: чтобы знала она своих братовей…
— Что?
— Что знала?
— Чтобы знала, что у нее на этом свете есть братья… Вот, к примеру, на прошлой неделе она в овощном торговала. Мачеха ее вместо себя поставила. А они приходят и говорят: мол, мама, она в овощном яйцами торгует! Хотела я было пойти, взять у нее яиц, а потом думаю: не пойду — и не пошла…
Дверь в купе чуть отодвинулась. Теперь и оттуда слышны голоса.
— …Значит, возил я за границу товары. Бывало, приедешь к вечеру и сидишь на границе, день сидишь, два. Пока у тебя не примут товар, не уедешь. Ну, сидишь — что делать? С тоски дохнешь. Вот мы и глядели на поезда. Так ты бы видел, сколько поездов приезжает! И что же ты думаешь? Когда приезжают, в них ни черта, а уезжают битком набитые товаром! И вот сколько раз я бывал на границе, всякий раз стоишь — до посинения — и все смотришь! Ну хоть бы один приехал полный…