Подходящий покойник
Шрифт:
Я говорил долго, он слушал меня. Но слышал ли?
Иногда мне казалось, что он реагирует: дрожание век, попытка улыбки, неожиданный взгляд, пытающийся поймать мой, вместо того чтобы затеряться где-то там вдали, в бесконечности.
Но тогда, в тот первый день, он ничего не сказал, ни одного слова.
Он ограничился жестом. Жестом, который, впрочем, не был ни просительным, ни сомневающимся, но, как ни странно, повелительным. Он изобразил, как человек скручивает сигарету, подносит ее к губам, затягивается.
Случилось так, что Николай, русский Stubendienst
Я дал юному мусульманину сигарету, предварительно раскурив. Он принял ее, и глаза его стали мокрыми от счастья.
В следующее воскресенье шел дождь. Я нашел его — внутри сортирного барака, в жаркой и зловонной сутолоке. На этот раз он снова слушал меня, не произнося ни слова. Я протянул ему две самокрутки, еще до того, как он потребовал их повелительным, почти надменным жестом.
В общем, сигаретами я платил ему за то, что он слушал, как я рассказываю ему свою жизнь. Отныне я только это и делал — моя предыдущая жизнь и Бухенвальд смешались, переплелись. Мои сны тоже. Навязчивые сны прежней жизни («порывы к солнцу женских тел с их белизною»[16]) и бухенвальдские, словно увязшие в липком присутствии смерти. Невозможно объективно оценить, пошла ли подобная терапия мне на пользу. Но сам я в этом нисколько не сомневаюсь.
В третье воскресенье мой мусульманин произнес несколько слов. Точнее, всего два, но решительно.
Я добивался ответа на уж не помню какой мой вопрос, казавшийся мне важным. Он посмотрел на меня с бесконечным сочувствием, как смотрят на идиота, на умственно отсталого ребенка.
— Говорить тяжело, — произнес он.
Голос у него был хриплый, ломкий, то низкий, то высокий, не слишком приятный. Голос одичавшего человека, который давно не разговаривал.
Потом на Бухенвальд опустилась зима: начались дожди и снежные бури. Сортир Малого лагеря стал необходимым перевалочным пунктом на дороге к пятьдесят шестому блоку, где умирал Морис Хальбвакс.
Сортир находился примерно на полпути между моим сороковым блоком (цементное двухэтажное здание на краю Малого лагеря, от которого оно было отделено колючей проволокой — без электричества, так что можно было пролезть через дырки) и пятьдесят шестым, где загибались инвалиды и доходяги. Поэтому зимой сортир становился теплым убежищем для отдыха, несмотря на шум, вонищу и постоянное зрелище человеческого вырождения.
В одно из воскресений зимы 1944 года — одной из самых холодных — в снежную бурю я обнаружил здесь своего юного мусульманина. Присев рядом с ним, я пытался согреться, чтобы продолжить путь. Мы оба молчали.
Перед нашими — ставшими совершенно равнодушными — глазами сидели в ряд на корточках испражнявшиеся заключенные. Скрюченные режущей болью. Слева, недалеко от нас, группа стариков грызлась из-за окурка, который, вероятно, передавался по кругу не вполне справедливо. Некоторые, видимо, чувствовали себя обделенными и протестовали. Но от истощения их протесты, которые
Я не мог совладать с искушением и продекламировал вслух стихотворение в прозе Рембо, которое частенько вспоминал, с тех пор как увидел сортир Малого лагеря:
«В пяти галереях молчала, как гиблое место, Вифезда. И звуки дождя в безмолвии черном казались мучительным стоном…»
Мой мусульманин издал что-то вроде глухого крика, внезапно очнувшись от летаргии и истощения. Я продолжал цитировать:
«На сходе к воде хромые, слепые сидели, и отсветы адской стихии…»
Пробел в памяти: как дальше, я не помнил.
И тогда он продолжил. Его голос больше не был похож на карканье, на голос чревовещателя, как мне показалось в тот день, когда он произнес всего два слова. На одном дыхании, без перерыва, без передыха — будто он одновременно обрел память и голос, все свое существо, — он процитировал продолжение:
«…небесные молньи на водном зерцале, на бельмах незрячих и ткани мерцали, покрывшей культи. О зрелище рвани, убогой оравы! О скотская баня…»
Он расплакался. Разговор стал возможен.
* * *
Я узнал о существовании мусульман — которых я тогда еще не называл этим словом — в сортире, во время карантина в шестьдесят втором блоке.
Пока я скрывался там, среди них, мне несколько раз удавалось избежать попадания на самые тяжелые работы — удел всех вновь прибывших, которых держали в карантине, пока не придет транспорт до вспомогательного лагеря или пока их не включат в рабочую систему Большого лагеря в соответствии с профессиональной квалификацией или с интересами подпольной организации. Наряды на работу для находившихся в карантине чаще всего бывали очень тяжелыми, иногда просто убийственно тяжелыми.
Все происходило по указке Scharf"uhrer, унтер-офицеров СС. Истошно вопящие, вооруженные длинными резиновыми дубинками (знаменитые Gummi на лагерном жаргоне), они появлялись в Малом лагере, чтобы выловить несколько десятков заключенных, необходимых для окончания каких-нибудь работ.
Они вваливались в барак, за несколько минут выгоняли всех ударами сапог и дубинок, вырывали тюфяки из-под тех, кто пытался — невзирая на кишмя кишевших паразитов — немного подремать.
Выстроив достаточное число заключенных перед бараком в колонну по пятеро («Zu f"unf, zu f"unf!» — неотступно преследующий рефрен командования СС), под окрики и удары они гнали нас на работы.
В эти минуты я про себя, по памяти старался немедля противопоставить гортанному и выродившемуся до нескольких угроз и ругательств (Los, los! Schnell! Schwein! Scheisskerl!) языку СС музыку немецкого языка, его сложную и блистательную точность.
Мне было легче абстрагироваться от окружающего хаоса, если удавалось не попасть на крайние места в колонне по пять; идеальным было место посередине, где можно было увернуться от резиновых дубинок. Тогда в гортанном рычании СС я мог вспоминать немецкий язык или безмолвно взывать к его красоте.