Поэма тождества
Шрифт:
Голос рассыпавшегося стригаля отторгли и стены, и уши зеков, и воздух. Слова цирюльника, не находя последних пристанищ, вернулись к пыли, оставшейся от их бывшего хозяина и укрылись в ней, подарив праху видимость жизни.
Шестерка пахана, смущенный и смятенный от своей излишней торопливости, подскочил к праху цирюльника, набрал его в горсти и принялся просеивать, пропуская сквозь щели между истонченными пальцами, как пропускают неисполненные обещания, докучливые взгляды или время, за миг до его смерти. Но пыль продолжала оставаться бездыханной, даже спрятавшиеся в ней слова уже утратили свою мизерную силу и смешались с прахом, неотличимые и неотделимые от него.
Пахан перехватил опустошенный взгляд своего замешкавшегося шестерки и отвернулся, пытаясь сохранить видимость
Тебя не трогали эти спонтанные извержения прячущихся под кожей пахана эмоций. Ты чувствовал, как шевелится и растет укрытая внутри тебя книга. Растет, накапливая свой мортальный потенциал, сродство к окружавшим тебя зекам и свое, ставшее уже отчетливым, стремление погубить их всех, одного за третьим, чтобы лишь в качестве кинжала милосердия вернуться к обнадеженным на миг вторым.
Не получив ни двух, ни трехсмысленного приказа, шестерка пахана подпрыгивал на месте, уворачиваясь от ягод, выпадающих из покрывших эбеновое тело его владельца корзинок гнева. Так и не определившись, шестерка поднял опустевший костюм стригаля и несколько раз встряхнул его. Штанины и фартук, выпуская накопившиеся в них воздух и опорожненные склянки из-под высосанной досуха надежды, ударяясь друг о друга, внезапно издали изумительную музыку. Раньше, возможно, ты бы покорился ей, и, упиваясь до отрыжки ее волнами, позволил бы им унести себя в сияющие бездны или зияющие горние чертоги. Но сейчас ты стоял безучастно и эта музыка могла лишь проноситься сквозь тебя, не находя там ни созвучия, ни контрапункта.
Шестерка пахана замер, прислушиваясь к порожденным им звукам, которые проникли в его кости и фасции, но не затронули суставов. Ты видел, как завибрировал его скелет, готовый по первому твоему сигналу покинуть плоть и врасти в кафель пола и стен ажурными пучками костяных молний. Ты видел мольбу не делать этого, стекающую из глаз, рта и ушей шестёрки пахана мутными перламутровыми лентами. И ты не дал сигнала. Не потому, что хотел шестёрке жизни или смерти, а потому что утратил ты все сигналы, равно как и способность давать их.
Едва дребезжание костей успокоилось, ленты мольбы отпали и, невесомые, робко кружились в воздухе, пока не попадали в ручейки, которые и понесли их в сток, вместе с пылью, червями и мушиными коконами, смытыми с зековских тел. Лишь несколько блесток на ланитах шестерки пахана выдавали закрепленную в нем слабость, да и те через мгновение слизнул его пупырчатый язык. Тут в его лобные доли, видимо, пришла некая мысль и он, заглядывая тебе в глаза, широко улыбнулся одними ушами.
Но ты не обращал внимания на ужимки шестерки. Глаза твои провожали в последний путь муаровые ленты мольбы, бездарно отпущенные им на свободу. Но другие зеки не позволили им ускользнуть. Они выхватывали ленты из воды, размахивали ими, словно флагами временной победы или билетами на отходящий поезд. Зеки, кривляясь, пританцовывая и показывая друг другу гримасы из-за спин соседей, сооружали из этих лент тюрбаны для головок своих многочисленных пенисов, подвешивали к членам мочалки, словно ордена за не начавшееся сражение или медали за спасение цепеллинов, обвязывались ими, как драгоценной портупеей. Нежная ткань не выдерживала такого обращения и сгорала от совести, оставляя после себя лишь облачка, с восседавшими на них клопами-пожарниками.
Пока ты наблюдал за этими метаморфозами, шестерка пахана успел обрядить тебя в вывернутые наизнанку штаны стригаля и теперь кривой медицинской иглой методично, где крест на квадрат, где крест на треугольник, и, очень редко, крест на круг, пришивал их кожу к твоей. При этом он напрягал то правую, то левую, то снова левую ягодицы, и бубен, привязанный к чреслам шестерки, вибрировал от этих ударов, испуская то медленные, то протяжные звуки.
Твоя
Завершив шитейные работы и отступив одной ногой на шаг а второй на прах цирюльника, чтобы оценить эстетизм и качество своей работы, шестерка вдруг взмыл в воздух. Зацепившись своими дредами за трубы и неровности потолка, он отковырял от своей ступни ошейник парикмахера. Довольно и подозрительно взвизгнув, шестерка пахана спикировал на тебя и, уцепившись ногтями мизинцев на ногах за твои тестикулы, вонзил острые, затупленные и зазубренные о множество бритв шипы ошейника в твое горло. Не удовлетворившись и не примериваясь, он приник к тебе объятием Иуды и завязал тесемки ошейника сначала воровским, потом полицейским узлом и завершил многоярусным бантом так, что ты теперь не мог дышать.
После этого, расслабленный и несколько смущенный своей смелостью и усердием, шестерка пахана испустил струю усталой лиловой мочи на прах стригаля, собрал получившиеся комки в цирюльничий фартук и понес пахану, дабы тот мог намазать получившейся смесью волосы и те бы заторчали как объевшиеся рыбами-иглами коралловые змейки или пучки прямых, проходящих через координатный ноль.
Но в тебе не было ни любопытства, ни безумия, чтобы наблюдать за этой процедурой. Ты без страсти и бесстрастности лишь принимал проистекшие с тобой изменения. Твой уд и мошонка теперь были открыты всем, даже самым скромным взорам, твои ягодицы стали видимы всем тем, кто хотел проникнуть меж ними и тем, кто намеревался познать тебя с любой иной стороны. Но это не зародило в тебе даже подобия тени мысли. Будь на то твоя воля, ты бы исторг все нити, скреплявшие твою и искусственную кожу, и она бы свалилась, как валится молния в аккумулятор или как падает стонущая в предвкушении забвения устрица в пищевод. Но тебе не было до этого дела и события. Даже то, что ты теперь не мог вдыхать нашпигованный праздностью и испарениями гниющих мощей воздух, не вызывало твоего недовольства. Тебе не требовалось знать, что ты сможешь существовать без воздуха, ты и так уже не использовал его ни для наполнения легких, ни для постройки на нем башен из слоновьих кишок и бивней.
И, если бы демоны анализа не были отвергнуты тобой, они подсказали бы, что все это – еще один шаг к рождению книги, равно умерщвляющей как понявших ее, так и тех, кто не мог понять в ней смысла месторасположения любой из точек.
Внезапно в бане исчез свет и, под звуки мантр и причитаний, на стене высветилось табло с вопросом «Все помылись?» Пахан, уже облаченный в лиловый, под цвет дредов, фрак и бабочку подалирий, лениво повел извилистой сигарой. Его шестерка, бросив куски оставшихся дел и фантазий, приник к крану с табличкой «Все» и накрепко прикрутил его. Невидимые насосы тут же прекратили давать воду в рожки душей и принялись нагнетать воздух в воздушную подушку, по которой начала скользить бронзовая дверь в баню, инкрустированная бездомным жемчугом и царапинами от былых потасовок. За ней зеков уже ждали вертухаи, едва удерживая на витых резиновых поводках сторожевых дикобразов, добродушных в бою и яростных в ночь, когда не спят все подсолнухи.
– В кумирню построились!
Седой прапорщик, с глазами, слезящимися от детских обид и протекших баллончиков с «сиренью», «черемухой» и «ландышем золотистым», лихо орудуя семихвостой плеткой, выстроил выбравшихся из помывочной зеков в длинную колонну.
– Запевай!
Пахан камеры подтолкнул торчащими дредами своего шестерку и тот, с искренним подобострастием и умилением принялся петь забытый всеми гавот в ритме марша.
– Мы длинной вереницей идем дорогой длинной,
Идем дорогой длинной мы в город золотой!