Поэзия английского романтизма XIX века
Шрифт:
У Кольриджа творческий кризис носил тяжелейший, прямо клинический характер, осложненный физическим недомоганием, которое поэт «лечил» наркотиками. Вордсворт, напротив, сумел сохранить здоровье до конца своих долгих дней, однако также утратил творческую силу. Байрон, Шелли, Китс погибли на взлете, но, кажется, сама судьба распорядилась столь жестоко их жизнями ради ослепительного впечатления, того, что осталось у потомства от жизни и творчества этих поэтов. Маркс допускал, например, что Байрон, переживший свою эпоху и самого себя, был бы уже немыслим как Байрон, «властитель дум» и «гордости поэт» [2] . Но об этом даже и гениально прозорливые люди могут строить только догадки. Однако есть факты, обнаружившие себя и в пору плодотворной деятельности наиболее выдающихся представителей английского романтизма, факты, свидетельствующие о том, что творческое усилие у них грозило вот-вот перейти в надуманное и насильственное по отношению к собственному таланту напряжение.
2
Так о Байроне, о его судьбе думал и Пушкин… (Ред.).
«Слово» и «дело» у романтиков, по крайней мере, в идеале, не разделялось. В нашей литературе, также пережившей бурный романтический период, только Пушкин произвел необходимое разграничение, подчеркнув, что «слова» поэта суть «дела» его, и нельзя поступки поэта отождествлять с произведениями. Пушкин не советовал даже печалиться об утрате записок Байрона на том именно основании, что, принявшись за прямую исповедь, поэт «лгал бы, между тем в стихах он исповедывался невольно увлеченный жаром поэзии». Но это взгляд уже, в сущности, реалистический. А по мнению романтиков, творчество прямо являло «душу» поэта,
Превознося Шекспира, говоря о том, что он не только поэт, но и философ, Кольридж также, в сущности, оправдывал себя, человека одаренного разносторонне, но так, что ни одно из дарований все-таки не было достаточно сильным само по себе. Казалось бы, «но и философ» — усиление поэтической способности, но нет, поэт и философ в натуре самого Кольриджа соединялись так, что больше в самом деле мешали друг другу и в то же время нуждались друг в друге, ибо каждый чувствовал себя не совсем уверенно.
Младшие современники Кольриджа многое восприняли у него, в частности, ту же манеру говорить с читателями о себе так, будто для читателей нет более интересного предмета. Делал это и Байрон, с поправкой на высокий градус юмора, которого не всегда хватало Кольриджу. Но даже у Байрона интересная и содержательная игра с читателем в откровенность переступает, как мы уже сказали, меру, становясь навязчивым позерством.
«Мертв Адонаис, плачьте все со мной!» — провозглашает Шелли, оплакивая безвременную кончину Китса, причем, в подлиннике «я» начинает строку, стоит на первом месте, как вообще в поэме объект скорби постепенно отходит на второй план, уступая авансцену тому, кто объят скорбью. «Я желал бы присовокупить к лондонскому изданию этой поэмы критические замечания по поводу места, которое достоин занять оплаканный герой среди писателей высочайшего гения, украсивших наш век», — разъяснял Шелли свои намерения. Но романтикам поистине надо верить на слово с осторожностью, в особенности, когда говорят они о себе! Достаточно сравнить эту поэму с любым «плачем» и панегириком, какими прежде поэты удостаивали своих собратьев (скажем, с поэтическим предисловием Бена Джонсона к собранию шекспировских пьес), как станет видна полная принципиальная перестроенность всей картины: прежде всего поэт изображает скорбь, свою скорбь, то есть фактически себя. А там, где он прямо, почти прямо, в форме прозрачного иносказания, говорит о себе, тут самоанализ опасно граничит с самолюбованием.
Но важно тут не самолюбие и не дурной характер, в котором так часто упрекали, например, Байрона. Дело ведь в том, что способность «сказать я», как выражался Кольридж, входила в поэтическую программу романтиков, поскольку «я» принадлежит поэту, поэт — это поэзия, поэзия — правда. «Я убеждаюсь все больше и больше в том, что писать хорошо — занятие столь же достойное, как и добрый поступок», — утверждал Китс. Похоже на пушкинское суждение о «словах» и «делах» поэта, но только похоже, и принадлежит другой эпохе, то есть принципиально, хотя и едва заметно, отличается от пушкинской расстановки поэтических «слов» и «дел». «Вдохновенья не сыщешь, оно само должно найти поэта», — говорил Пушкин в развитии своей мысли о соотношении жизни и творчества в деятельности поэта. Он не признавал «дополняющего» усилия над собой, с помощью которого все равно «вдохновенья не сыщешь». Речь идет не о поэтическом труде собственно, который для Пушкина, как и для всякого подлинного поэта, мучителен, но о том, что поэтическое усилие нельзя заменить никаким «делом» [3] . А романтики, тот же Китс, при всей его созерцательности, часто отправлялись на экспериментальный поиск вдохновения, на искусственное создание поэтической действительности ради того, чтобы потом написать «почти так же хорошо», как они действовали. Это прямое «правдоподобие» (пушкинское слово) приводило, разумеется, к результатам парадоксальным. Чем ближе к природе селились «озерные поэты» (так называли Вордсворта, Кольриджа и Саути, живших в краю озер, на севере Англии), тем искусственнее становилась «природа» в их стихах. Попытка создать идеальную поэтическую общину, которую предприняли Кольридж и Саути, собираясь отправиться ради этого за океан, в Америку, привела только к испорченным личным отношениям между ними. Обращает на себя внимание такое «количественное» наблюдение биографов: в наиболее бурные периоды своей боевой жизни в Греции Байрон все меньше и меньше писал стихов. Это своего рода здоровая реакция творческого организма, который если уж действует практически, то действует практически, если творит — творит.
3
«Пушка сама по себе, а единорог сам по себе», — говорил в таких ситуациях Пушкин, как сказал он в соотношении поэзии и нравственности — «совсем иное дело». Тут, конечно, не отрицание связи «слов» и «дел» поэта, а понимание всей сложности их взаимодействия… (Ред.).
Источник сильного духовного влияния, английские поэты-романтики оставили по себе глубокую и жизнеспособную память. Живут их жизни, их идеи, их проза и, конечно, стихи. Все созданное ими или хотя бы связанное с этими людьми — живет! В истории литературы известны разные варианты «вечной жизни» выдающихся произведений и писателей. Иногда книга передается от века к веку как литературное событие, как «былая слава», но сегодня читать этого мы, пожалуй, не станем. Скорее мы с интересом прочтем о книге, о том, как нашумела она в свое время. Есть книги-ветераны, которые служат человечеству столетиями, и служат, кажется, не старея, но мы часто и не задумываемся, откуда же у нас эта книга, что за человек ее написал? Нет, мы можем узнать биографию автора, но магнетической тяги к этому не возникает. Наконец, живут имена, фигуры, авторы сами по себе, без книг. Книги у них имеются, а все-таки наиболее интересна для нас та самая, дополнительная, «Жизнь поэта». Романтики остались жить так, как они и жили, — всем существом в творчестве. Время, судья поистине разборчивый, отсеивает случайные причины успеха или, напротив, непризнания и дарует жизнь — живому, оправдывает перед судом вечности то, что возникло однажды как цельное и законченное творческое создание. Если время с чем-то в книге посчиталось, то можно смело думать: значит, там что-то не так, что-нибудь не получилось, и мы сами увидим это, если только присмотримся внимательно и беспристрастно. Романтиков время «приговорило» к бессмертию за впервые так полно проявленный и так всесторонне обдуманный универсализм в отношении к творчеству: «Жизнь — поэзия — правда».
На протяжении полутора веков, нас разделяющих, поэзия английского романтизма в оценке читателей и критики несколько раз пересматривалась. Перечитывались заново старые строки, проверялись факты биографий, перебирались даже и счета за стирку. Были периоды «падений», условных, провозглашаемых новоявленными диктаторами литературных мнений, у которых не только стихи, но даже наружность поэтов-романтиков, в особенности Байрона, вызывала озлобленные нападки [4] . В этом была своя последовательность, та самая, о которой когда еще сказал Пушкин в связи с утратой мемуаров Байрона: «Толпа жадно читает исповеди, записки, потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям всемогущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы!» Пушкинский ответ на это ясен и вечно-верен: «Врете, подлецы: он мал и мерзок не так, как вы, — иначе». В пушкинском словаре «толпа» или «чернь», как известно, не в самом деле множество людское, не народ, — это те, кто мнит себя выше толпы и ради того, чтобы сколько-нибудь возвыситься, пытается подогнать великанов поэзии под свою мерку. Но великаны остаются великанами. Если был некогда в их строках истинный поэтический огонь, он сохраняет силу на века и горит все там же, на высотах поэзии.
4
Отмечено крупнейшим нашим специалистом по английской литературы, доктором филологических наук А. А. Елистратовой в связи с попытками лидера англо-американского модернизма Т.-С. Элиота просто третировать Байрона. См. А. А. Елистратова. Наследие английского романтизма и современность. М., АН СССР, 1966, с. 265.. (Ред.).
Книга, которую открывает сейчас читатель, представляет лучшие образцы английской романтической лирики в прежних, классических, проверенных временем, и новых переводах.
ВИЛЬЯМ
ПОЭМЫ
КНИГА ТЭЛЬ
Перевод А. Сергеева
Девиз Тэли:
Кто лучше знает, Орел или Крот, Что мир подземный таит? Вместил ли Мудрость серебряный бич И Любовь — золотой сосуд?5
Книга Тэль. — Отпечатана самим Блейком в 1789 году, известны более поздние оттиски. Всего сохранилось восемнадцать экземпляров книги. «Книга Тэль» — первая из «Пророческих поэм», изданная Блейком. «Книга Тэль» иногда толкуется как элегия, написанная Блейком в память о его мертворожденной дочери: Тэль символизирует нерожденную душу, посетившую бренный мир и тотчас же вернувшуюся назад, в царство душ (см. последнюю строку поэмы). По другому толкованию, героиня поэмы-девушка, которая вот-вот перейдет из возраста Невинности в возраст Опыта; в таком случае «Книга Тэль» представляет собой вариацию на тему «Комуса» Джона Мильтона. Соответственно, основные образы поэмы символизируют следующее: Фиалка— фантазию или, и по другому толкованию, невинность героини; Облако— юность или плодотворящее начало; Глинаи Червь— материнство и отрочество (мать и ее дитя).
6
Мнета Серафим— по другим экземплярам: «Мне Серафим» (Мнета — анаграмма имени «Афина»); в «Пророческих поэмах» — охранительница искусства; более вероятно, что в данном случае перед нами искаженное «Бне Серафим», имя, встречающееся в «Оккультной философии» Агриппы (II, XXII) и обозначающее ангелов Венеры, то есть духов, приводящих в движение названную планету.
7
Адона— река, своим названием напоминающая реку Адонис, на которой сириянки ежегодно оплакивают Таммуза в «Потерянном Рае» Мильтона (I, 450).
8
Хар— придуманный самим Блейком сложный символический образ: в поэме «Тириэль» обрисован как гора, ныне, живущая в долине; Поэзия и Христианство, пришедшие в упадок: родитель человечества (аналог Адама). Просторы Хара— здесь: страна первоначальной невинности, наподобие земного рая.
9
Лувах— имя, произведенное, вероятно, от английского «Lover» (любящий) — князь любви и страсти, включая и ненависть; обращение Луваха в ненависть служит в одной из поэм Блейка аллегорией воплощения Христа; упомянут в настоящей поэме впервые, в дальнейшем его животными являются не кони, а быки.