Поэзия рабочего удара (сборник)
Шрифт:
Да еще скажу, благо слушаете, есть они, есть разлиты везде они, безымянны, большие, большенны люди.
Добивался я, искал я, спрашивал у дошлых господ, есть ли книга такая про этих самых людей, дойдено ли до нутра, рассказано ли. Ослеп бы, а прочел. Да нет-таки, не прописаны такие книги.
– Так давайте-ка, робята, класть, – кричал Корявый, моргал и как будто угадывал, верно ли взял, – давайте ставить им, невидимым, незнаемым, большим страдальцам и дельцам, памятник на Власьевне.
Он вставал на носки, поднимал руки кверху
– Высокий, высоченный… тяжелый, грузный… заводский, рабочий памятник! Да с тонким, тонченным шпилем! Чтобы вышел из дерев-то!
Найдутся ли которые надпись вырезать. Мозгуй, кто из наших, что в книгах смыслят!
Али неправильно?
– Правильно! Правительственно, – ревела толпа, неистово ревела.
– Вот так покрыл!
– Это – сделал!
– Да, може, он теперича и не корявый.
– Где он? Отлил штуку, да и винта нарезал.
Толпа зашумела, заговорила. Так метко, казалось, попал, так воскрес Корявый перед всеми, так смело раскрыл святые глубины жизни, так заключил, что толпа вместе с полицией уже было подалась и тронулась с кладбища.
Но на уступ могилы грузно и твердо входил косматый, одетый в черную шинель с оторванными пуговицами и погонами громадный человек, вчера еще городовой Матвеев.
Встал, опустил к животу сложенные руки и, положив подбородок на грудь, прищуря глаза, долго смотрел на шумную, всю двигающуюся толпу.
– Час от часу не легче!
– Стой, ворочайся, городовой влез, городовой – оратор.
И толпа опять вся шарахнулась к могиле от полиции, расставленной у выхода.
Матвеев, наклонясь корпусом к народу, заговорил:
– Новый я, совсем вчерашний. В первый раз в кругу рабочих. Как вы? Я – запрос: примать хотите, али нет?
Толпа мялась.
– Я Власьевны-то сын. Не пучь глаза, народ! Приемный сын, как есть Ванюшка был в тюрьме. Умирала от печали Власьевна. Я подоспел, да в пору подоспел. Говорю: погоди, мол, встанешь. А она глаза-то закатила, да благословлять, учить меня, как сына, перемешала, начала учить. Попался я, как хорь в капкан. Принял-таки благословение. И не каюсь.
– Не каюсь, – кричал Матвеев кверху по кладбищу. – Не каюсь! – вызывающе глядел он на полицию, подходящую снова к толпе.
– Теперича я ваш! Примай!
Как что-то сорвалось с жутких высот громадно-тяжелое, оборвалось и разбилось, рассыпалось, – покрыла толпа его слова: «Примаем, примаем!»
Пристава и городовые сразу шарахнулись сзади на толпу и, увидя близко Матвеева, злобно обогнули ее кольцом со всех сторон.
– А примаешь, – гремел Матвеев, – так учи, которые!
– Давайте дела, наставляй своему новому, хорошему!
– Теперича тоска мне! – разрывал как будто грудь и освобождал задавленные стоны он.
Полиция ничего не предъявляла, она не унимала. Она вся горела жаждой схватить Матвеева на месте. Пристава, все красные от злобы и жадной мести, теснили толпу, тискали ее и прорывались
– Я, брат, без тревоги жить не буду. Сейчас давай, не сходя с места.
Р-р-работать стану бок о бок!
А если не добьюсь, а если не узнаю, уйду от вас, пойду к другим, к Москве, до Питера дойду! А досконально, все доподлинно узнаю.
Полиция выбивалась из сил, давила, лезла и сама топилась в толпе. Задние ряды жали и подавались на могилу. Пристава злились еще больше; они не раздвигали толпу; она вся была сжата, как тисками, а только прессовали ее все сильнее и сильнее.
Впереди у самой могилы то и дело вырывались, выбрасывались десятки, сотни выжатых людей, но они сейчас же, с еще большим усилием давили извнутри и с хрустом подавали назад толпу и полицию.
Почти немая отчаянная борьба переходила в давку, слышался скрип, ломались кусты, скользили по содранному лыку деревьев, и сквозь тихий рассыпанный говор толпы неслось дикое урчанье разъяренных городовых.
Обессиленные широким наступлением, они начали строиться колонной. Раздался свисток, и бывшие до сих пор в резерве солдаты зашагали через ворота к толпе.
А Матвеев, из черной глубины, торопясь, кричал:
– А к Власьевне, как вы хотите, знайте: каждый год, каждый год об эту пору не один, я поведу других, которые помоложе, поновее. Придем и каждый год считать, под числа подводить других пришедших будем.
– Берите, принимайте!
И веселый, с поющим тихим воскресающим смехом сошел он и врезался в толпу, раздавая ее и теряясь, утопая в бурных, бьющих, обливающих его хлопках товарищей.
Толпа хлопала прерывисто, то замолкая, то заражаясь опять. Хлопки шли от середины, перебрасываясь к краям; летели по всему кладбищу, по рассеявшимся кучкам людей, потом опять все издали собирались вместе у могилы и разражались кипящим водоворотом. Толпа смыкалась, люди как-то шли друг на друга, становилось тесно, руки поднимались кверху и кому-то высоко-высоко несли эту буйно-радостную пляску восторгов. Из самой середины слышался рокот голосов, он ширился, переходил в ревущий гул, мешался с приходящим издали стоголосым эхом… Вырастал… Уже не люди, не голос, не груди как будто надрывались – высокие аккорды звонов потрясали воздух…
И из кладбищенских ворот к заводам городка, как из жерла рупора, по полю несся весенний гром; поле катило его по скользкому оттаявшему снегу, сливало с переливами воздушных легких песен, и рабочий городок со своими трубами, высокими домами, башнями и шпицами, вставал, смотрел на кладбище и тревожно выпрямлялся перед новой музыкой не то людских, не то лесных весенних шумов.
Затерялся, скрылся Матвеев в толпе. Первые минуты толпа его кружила, хотела поднимать, качать, потом громада, гам аплодисментов так увлек, что в вихре радости забыто было, кто ее создал; толпа сама преображалась, сама воскресала и хлопала своим восторгам, своей душе, своим надеждам.