Поэзия. Судьба. Россия: Кн. 2. …Есть еще океан
Шрифт:
Справедливости ради надо сказать, что на первых порах моей московской жизни и он был внимателен ко мне, с его помощью я наладил связи с грузинскими и литовскими поэтами, стал получать заказы на переводы их книг, начал зарабатывать деньги. Но тем не менее, выпивая с ним, или играя в бильярд, или размышляя о стихах Мандельштама, я всегда чувствовал на себе с его стороны какое-то особо пристальное внимание. Как будто бы он не забывал никогда, что, несмотря на наши дружеские отношения, за мной нужен глаз да глаз, что я не остановлюсь на этом рубеже пиетета и почтения. Поэтому его письма ко мне всегда были осторожны, предельно аккуратны и почти неуязвимы для комментариев в том случае, если отношения в будущем могли бы испортиться.
Из письма А. Межирова
"В вас заложено то, что должно воплотиться во множество прекрасных стихов и поэм. Все эти двадцать дней (мы с ним побывали в туристической поездке в Польше. — Ст. К.) я чувствовал, как Ваша кровь единоборствует с холодным расчетом, ясным разумом. Это единоборство надо воплотить в слове, сохранив равенство двух великих сил. Для этого надо любить Передреева и Говорова. Они люди. Надо меньше импровизировать и дольше ждать. Надо освобождать душу, а не рифму. Надо осторожней отрицать — Маяковский великий поэт всех времен и народов"…
Но к тому времени я уже лишь внешне соглашался с его советами. Пафос отрицания и поиска своей истины все более и более овладевал мной, и когда Межиров узнал, что я написал статью "Упорствующий до предела" о творчестве его друга Винокурова, которое я счел куда более ходульным, театральным и рациональным, нежели тогда было принято считать, он бросил на карту все свое влияние, лишь бы не допустить публикации этой статьи. Он звонил, настаивал, канючил, предупреждал. Он как будто бы предчувствовал, что с этого поворотного момента начнется мое окончательное охлаждение и к Слуцкому, и к Самойлову, и к нему, взявшему на себя роль моего учителя и покровителя. Статью о Винокурове я все же опубликовал. В журнале "Наш современник". В 1966 году…
Подводя сейчас какие-то предварительные итоги литературной жизни 60—90-х годов, надо сказать, что Александр Межиров обнаружил за это время удивительные способности к перемене своей сущности, своего "альтер эго", способности, столь свойственные породе людей, нагрянувших в свое время на Россию "из дальнего края". Он был куда более гибок и толерантен, нежели комиссар и государственник Борис Слуцкий, более сложен и загадочен, нежели прямодушный и наивный Наум Коржавин, более политизирован и социален, нежели эстет Давид Самойлов. Сначала он — один из любимейших учеников Антокольского (кстати, известного не только стихами о Пушкине, не только поэмой "Сын", но и книгой "Ненависть" — 1937 г., — воспевшей репрессии так называемого "большого террора"), известнейший из молодых советских поэтов, куда более популярный после войны, нежели Сергей Орлов или Сергей Наровчатов, автор "знакового", как говорят сегодня, стихотворенья "Коммунисты, вперед!" Именно оно обеспечило ему официальное признание, популярность и бытовое благополучие в первое послевоенное десятилетие…
Вторая его ипостась, дополняющая коммунистическую, — "русская национальная", умелая мистификация, отчаянная попытка стать "русским плоть от плоти". Ради нее он шел на многое, увлекался Константином Леонтьевым, даже мне (спасибо ему тем не менее!) со странной улыбкой передавал 8—9-й тома русского историософа, с наслаждением погружался в мысли "разочарованного славянофила", носился по Москве с книгами полузабытого и полузапрещенного в те годы юдофоба Розанова… В стихах же тех лет со скромным достоинством он писал:
Две книги у меня. Одна "Дорога далека".Война. Подстрочники. Потеря друга Плюс полублоковская вьюга."Полублоковская вьюга", помню, и трогала, и забавляла нас с Передреевым и Кожиновым. Эту роль своеобразного еврейско-русского "почвенника" Александр Межиров играл сколько мог — талантливо и изощренно, до тех пор, пока судьба сегодня не определила ему его третью личину — разочарованного еврейского либерала,
и с какой-то истовой провокаторской страстью вдруг спросил меня: — А верите ли вы, Станислав, что рано или поздно в
Успенском соборе возобновятся богослужения?
В ответ я прочитал ему стихотворенье не о возрожденном богослужении, а о неизбежном, как я считал, историческом возмездии всем разрушителям храмов, "нагрянувшим" "из дальнего края"…
Реставрировать церкви не надо, пусть стоят, как свидетели дней, как вместилища тары и смрада в наготе и разрухе своей. Пусть ветшают. Недаром веками в средиземноморской стороне белый мрамор — античные камни — что ни век возрастает в цене. Реставрация трупов. Побелка. Подмалевка ободранных стен. Совершилась житейская сделка между взглядами разных систем. Для чего? Чтоб заезжим туристам не смущал любознательный взор в стольном граде иль во поле чистом обезглавленный темный собор?! Все равно на просторах раздольных ни единый из нас не поймет, что за песню в пустых колокольнях русский ветер угрюмо поет.Межиров все сразу понял, резко повернул тему разговора, и я так и не успел напомнить ему его мрачные и по-своему кощунственные стихи о Троице-Сергиевой лавре, описанной им как некое зловещее, почти разбойничье гнездо:
Там в окладах жемчуг крупен, У монаха лик преступен, Искажен гримасой рот… В дымке Троица Святая, А под ней воронья стая Раскружилась и орет.Я понял, о чем он думал в ту минуту — о моем выступлении на дискуссии "Классика и мы", где я отважился вслух сказать не только о любви Осипа Мандельштама к России, но и о революционной ненависти к ней и ее истории поэтов карательно-чекистского склада наподобие Эдуарда Багрицкого. В эту секунду мы как бы прочитали мысли друг друга.
— Станислав! — с неожиданной резкостью, почти с угрозой остановил он меня, по-моему, возле стелы с именами великих революционеров всех времен и народов, что в Александровском саду, — неужели Вы не понимаете, что дело большевиков, как бы о нем сейчас ни думали, великое дело и рано или поздно мир в очередной раз, но обратится к их правде…
Он со страхом понимал, что такие люди, как я, хотят сделать советскую действительность более русской, настолько, насколько это позволит история, и в его глазах мерцала зловещая растерянность. В слово "большевики" он и я вкладывали совершенно разные смыслы.