Похищение Европы
Шрифт:
Несколько минут мы стояли, прижавшись друг к другу щеками. Я тихонько подтолкнул ее, и она пошла. Когда она была уже довольно далеко, из-за ближайшего поворота аллеи показался человек. Я без труда догадался о цели его прогулки. Так бывает: видишь человека — и сразу же понимаешь, чего ему нужно. В тот момент я мог еще окликнуть Настю или даже догнать ее. Но, догадываясь о цели (подходящее-таки слово) гулявшего, я отговорил себя и от того, и от другого. А Настя еще обернулась и помахала. Поторопись, — махнул я ей как бы сердито.
Интересовавшийся мной человек был невысок и лыс. Носил клетчатый пиджак. Но особенно досадно, что лыс. Несмотря на неспособность ответить инспектору, я сразу же узнал стрелявшего в Анри и при случае (который теперь уже казался маловероятным) мог бы дать его подробнейшее описание. Что смешно: он действительно был толстяком — умеренным, замаскированным просторной одеждой — но толстяком. Именно такие и прыгают через скакалку, сгоняя лишний вес. Даже если отставить вопрос о справедливости этого толстяка, шутка Анри оказалась гораздо ближе к действительности, чем можно было думать. Это было первым, что я собирался рассказать Анри при встрече.
Толстяк уже не шел: он просто стоял передо мной, держа руку в кармане пиджака. Была, кстати, у политиков одно время такая мода: держать руки в карманах. Рассматривая подошедшего, я подумал, что у политиков и убийц есть нечто общее в манерах. В дурных манерах, добавил я мысленно, вспоминая школьные предписания насчет рук и карманов. Он постоял еще, глядя мне прямо в глаза и ничего не говоря (что, собственно, он мог мне сказать?). Затем медленно вытащил из кармана руку с пистолетом — маленьким, блестящим, с навинченным на него глушителем. Я сжался, как перед уколом, и следил за указательным пальцем на курке. Последним, что
22
ебо разлетелось вдребезги. Его осколки поплыли в разные стороны и поспешно, словно скрываясь от кого-то, исчезли за горизонтом. Место неба заняло огромное черное облако. Словно подражая школьному опыту с каплей чернил в стакане воды, оно расползалось с той же скоростью, с какой исчезала небесная синева. Облако отливало зловещими сине-зелеными оттенками, появляющимися при горении не предназначенных для этого предметов. Время от времени эта необозримая дымовая голова с инфернальным кокетством показывала городу малиновые языки пламени. Все происходящее очень напоминало сон, оставалось лишь понять, кто его видит. Мог ли принадлежать мне столь устрашающий или — если уж заострить вопрос ввиду произведенного выстрела — вообще какой бы то ни было сон? Может быть, это был ничейный сон, нечто блуждающее в атмосфере, сон, так сказать, в себе? Было, наконец, неясно, кто именно задает эти вопросы, если мой земной путь так внезапно оборвался в Английском саду? Вопросы беспомощно повисали в воздухе. В этой ситуации было благоразумнее не торопиться с ответами, а предоставить сну развиваться в его вывернутой наизнанку хронологии. В том же, что сон развивается именно так, не оставалось никаких сомнений. Непонятно было только, каким образом связан этот сон с действительностью. Если хлопнувшая в реальности дверь делает конечным пунктом сна выстрел, то что же делает со сном реальный выстрел? Представляется ли он сновидцу хлопнувшей дверью? Мучил (кого?) также вопрос о хронологических рамках протекавшего сна. Что служило его началом? Огненный дождь над Содомом и Гоморрой? Разрушение Вавилонской башни? Задымленный урбанистический пейзаж не давал ответа. Мог ли я видеть из своего инобытия столь давние события? Не находился ли я там, где все события происходят одновременно, а значит — вневременно? Когда глаза наблюдателя мало-помалу привыкли к дыму, стало очевидно, что место происшествия не было библейским. Это был Нью-Йорк. На высоте восьмидесятых-девяностых этажей горела одна из башен-близнецов. Я подумал, что в нее, должно быть, врезался пассажирский самолет. Трудно сказать, что привело меня именно к такому выводу, но я в нем был абсолютно убежден. То, что по ошибке я принял за выстрел в Английском саду, и было, видимо, взрывом от этого столкновения. Как бы в подтверждение моей мысли я увидел еще один самолет, несущийся на другую башню. Если при подлете первого самолета обитатели небоскребов до самого последнего момента не испытывали ничего, кроме изумления, при появлении второго самолета им все было уже ясно. Я видел то и дело подбегавших к окнам людей, их полные ужаса глаза и безуспешные попытки спастись. Гул самолета приближался и становился почти невыносимым. Он достиг такой чудовищной силы, что, когда самолет соприкоснулся с поверхностью здания, я почти ничего не услышал. Треск разрываемого в клочья металла показался в этом гуле легким царапаньем, а фонтаны стекла, брызнувшие во все стороны, были и вовсе неслышны. Самолет вошел в небоскреб, как нож в масло, и вот тут-то раздался второй потрясший город взрыв. Я видел, как по бесконечным лестницам обоих небоскребов спускались люди. Они двигались без паники и криков, ступая по струившимся из поврежденного водопровода потокам. В лестничных пролетах отдавалось глухое шлепанье их ног, и в этом почти безмолвном спуске было свое трагическое достоинство. Я вглядывался в их лица — лица молоденьких секретарш и их пресыщенных боссов, просителей и жалобщиков, разоренных и обогатившихся, пахнущих дорогими духами, средством для мойки стекол, спермой и порошком для принтера Laser Jet. Все они шли единым скорбным маршем, унося в памяти победы, поражения, любовные интриги — все, что совершалось в этих уже начинавших колебаться стенах и что теперь не имело ровно никакого значения. Но им суждено было спастись. Иная судьба ждала тех, кто находился в верхних этажах небоскребов. Я читал это в больших и грустных глазах ангелов, уже летавших вокруг раскаленных металлических конструкций. Верхние этажи наполнялись дымом. Отрезанные от нижней части зданий люди все еще пытались спастись. Они выбегали из своих комнат, они ложились на пол, подтянув колени к подбородку и закрыв голову руками, словно эмбриональный этот облик, эта симуляция нерожденности могли ввести смерть в заблуждение. Они звонили домашним, чтобы попрощаться, смутно надеясь, что это еще не прощание. Огонь гнал их на карнизы, за которые они пытались уцепиться обожженными пальцами, но когда пламя доставало их и там, они прыгали в открывшуюся бездну, чтобы продлить жизнь хоть на несколько бесценных секунд. Умирали ли они от разрыва сердца, еще не долетев до земли? Открывалось ли им что-то в эти секунды, в эти бесконечные девяносто этажей, и если открывалось, то что? Прожили ли они несостоявшийся остаток своей жизни в спрессованном времени — почти не времени уже, а вневремении? Пережили ли они еще раз предшествовавшую свою жизнь, свернувшуюся в одну безграничную точку? Вспомнили ли отдельные фразы — уже неизвестно кому принадлежавшие — просто фразы, самые важные, подтверждающие существование: хочешь еще чаю? Или: не забудь стряхнуть с подстилки песок. Вечерний пляж с его притихшими, совсем уже ручными волнами, звуками отдаленного шоссе и непонятно где играющего аккордеона, серыми в прожилках слюды камнями, хранящими тепло до глубокой ночи. Стоя на этих камнях, надевать сандалии. Каждой клеточкой тела ощущать морскую соль и первую вечернюю свежесть, проникающую с ветром под футболку. Видеть, как на многолюдной набережной зажигаются огни. Набережная — единственная прямая улица во всем городке. Городок лежит вокруг нее амфитеатром, это его сцена, где разыгрываются маленькие приморские драмы. А в узких улицах, серпантином спускающихся к набережной, царят зной и полумрак. Тесные каменные дворы освещаются электрическими лампочками без абажуров. Из виноградной листвы лампочки выглядывают упругими, спелыми до свечения гроздьями. Их сияние притягивает бесцветных, зигзагами летающих насекомых и голубовато-белый дым папирос. Сонно, словно потягиваясь, дым поднимается от двух пожилых игроков в нарды. Спины их согнуты, майки заштопаны, в негнущихся пальцах — папиросы. Посыпая головы пеплом, они задумчиво ерошат волосы, ребром ладони потирают бурые потрескавшиеся шеи. С клубами дыма, наподобие комикса, выпускают скупые свои слова. Их слова не смешны. В темной глубине двора белыми прямоугольниками проступает не снятое вечером белье. На веранде угадываются контуры женщины, молча следящей за игрой мужчин. Морская свежесть постепенно до ходит до самых отдаленных улиц. Встать на цыпочки, замереть, уловить трепетными ноздрями аромат водорослей, и, закрыв на минуту глаза, вспомнить совсем иную свежесть — рожденную не вечерним бризом, не запахом остывающего песка, но упоительным настоем хвои и трав — свежесть лесного утра. Лучи солнца наискось пронизывают янтарные верхушки сосен и теряются где-то внизу, в коричневых загрубевших стволах, в папоротниках, влажных от росы. Свет еще рассеян, тени не наведены на резкость, а цвета едва угадываются. Волнисто лежащая на траве скатерть. Завтрак в лесу. Натюрморт с розовым термосом, ломтиками ветчины и ползущим по ложке муравьем. Несколько открытых, с поднятыми, как у рояля, крышками консервных банок. На пеньке плетеная корзинка с хлебом. Парящая над скатертью безвольная рука — не собранная ни в один жест, не преследующая ни одной цели. Неуверенное, неточное движение. Короче говоря, берите кто что хочет: легкий взмах, Утомленный ожиданием, муравей начинает суетливо подбираться к ветчине. Порывом ветра салфетку прибивает к термосу. Хочешь еще чаю? Не знаю. Нет. Просто не успеть уже, наверное. Во сне ли, в бреду, в своем ли инобытии я плакал о тех, кто метался в пылающих небоскребах, о тех, кто погибал под бомбами, о неспасшихся и спасшихся, я плакал обо всем человечестве. Ничего не желал я так страстно, как проснуться, но в соответствии с вывернутым временем сна догадывался, что лишен возможности прервать его в любом месте, что должен досмотреть его до конца, до того, по крайней мере, места, где его странная логика найдет приемлемое для себя воплощение. Следовало ли из этого, что я должен был смотреть все подряд, или можно было ограничиться важнейшими — так сказать, сюжетообразующими — фрагментами? Такой подход был допустим хотя бы уже потому, что события не распределяются во времени равномерно, они то заставляют себя ждать, то возникают вдруг в немыслимом количестве,
Лицо Клинтона передернула нервная судорога, а Олбрайт задышала так взволнованно и быстро, что все ее лежащие на жабо подбородки мелко затряслись.
— Отличное жабо, — сказал Клинтон, показывая съемочной группе на Олбрайт. — Просто первоклассное.
Словно собираясь в заплыв, госсекретарша в смущении замахала руками, но была остановлена холодным взглядом, даже не пытавшимся скрыть земноводных ассоциаций президента. Олбрайт издала обиженный звук и завернулась в шаль.
— Я знаю, вы любите молоденьких.
— Вы чертовски проницательны, Мадлен. — Лицо президента не выражало ничего, кроме склонности к практиканткам. — Ради них я готов на многое.
— Даже на войну, — буркнула Олбрайт.
Клинтон поморщился.
— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день. Вы же знаете, что это не было основной причиной войны — знаете, как никто другой.
— Было неосновной. Зачем вы вообще связались с этой…
Олбрайт достала носовой платок и трубно высморкалась. Потом сложила его вдвое и снова высморкалась.
— Полегчало? — поинтересовался Клинтон.
— Нам, конечно же, нужна была война, — расстроено протянула Олбрайт, — но основательно подготовленная война, иначе в ней нет никакого смысла. Поймите, Билл, от того, как мы представим эту войну, зависят все наши следующие войны. Если мы докажем необходимость войн во имя демократии, в дальнейшем мы сможем развязывать их хоть ежегодно. Мы теперь не можем без войн.
— Они теперь не могут без войн, — почти неслышно повторила Настя.
Я был счастлив, что она это произнесла. Она сидела такой потерянной и нездешней, что почти не оставалось надежды на то, что она заговорит. Сказать по правде, в какой-то момент я уже не понимал, кто из нас все-таки мертв.
— Позвольте, дорогая Мадлен, я сделаю кое-какие пояснения для телезрителей, — своей широкой ладонью Клинтон на мгновение прикрыл массивные перстни госсекретарши, — чтобы им тоже было ясно, о чем идет речь. Мы ведь действительно не можем без войн, и вот почему. Всякая система рано или поздно достигает своей вершины. А за вершиной… — изображая дальнейшее, рука Клинтона картинно сломалась в запястье, — …спуск. Движение вниз. Это касается любой системы — политической, биологической, физической — какой угодно. И — что самое неприятное — даже такой совершенной системы, как Соединенные Штаты Америки. Вещи, о которых я говорю, очень серьезны, и пришли они, поверьте, не в мою голову.
— В этом никто не сомневается, — подтвердила Олбрайт.
Садясь в кресло, я посмотрел на Настю. Она была все еще бледна и неподвижна, но той страшной первоначальной отрешенности — ее уже, как будто, не было. Клинтон забросил ногу на ногу и положил сверху сложенные домиком ладони.
— У древних римлян было все — богатство, оружие, мозги — но они погибли. Почему, я вас спрашиваю?
— Билл, детка, — Олбрайт явно испытывала неловкость за начальника, — здесь все посещали начальную школу.
— Римляне перегорели, — печально ответил на свой вопрос Клинтон. — У них больше не было объединяющей их идеи, и они развалились. Они разрушились как система, распались на винтики. Точно то же произошло с Советским Союзом. Я не хочу, чтобы все это повторилось с нами. Вот почему нам нужны инъекции, собирающие нацию воедино, противопоставляющие ее другим. А что в таком случае может быть лучше маленькой демократической войны? Сегодня — Белград, завтра — Багдад, ну и так далее.