Похищение
Шрифт:
Глухой и окончательный стук топора. Изящная графика виселицы.
Вершина гуманности — взвод. Никто не знает, от чьей пули. Телевизионные шоу двадцатого века — убийство убийцы в камере с отравляющим газом. Экзекутор кладет палец на кнопку. Граждане с любопытством наблюдают гримасы казнимого. Стынет чай на столе и кровь в жилах. Ах! Но почему? Почему отказано нам в радостном переживании торжества справедливости, наказания порока?
Потому что невыносимо бремя выбора. Между беспросветным негодяем, поджигающим автобус с детьми в знак политического протеста, и праведником, отдающим дырявый плед продрогшему сироте, лежит сплошная, неделимая область, населенная живыми людьми.
А стало быть, где-то, при каких-то обстоятельствах возникал пограничный, спорный, неясный случай — можно вроде
Всякое пробовали люди с тех пор. Острова забвения и одиночные камеры. Психореконструкцию и принудительную амнезию. Публичное покаяние и публичное осмеяние. И нигде, даже в самых дальних колониях, живущих по земным законам, не применялось официальное умерщвление людей как мера наказания. Только здесь, на Лехе.
Только тобой, Болт.
Ты выпал из времени. В тот смутный промежуточный слой, в пору, мало понятную современному человеку, в межвременье, в щель, по одну сторону которой — нищие, полуголодные века, когда люди гибли от чумы и туберкулеза, забивали насмерть воров, боялись сглаза, но и подавали милостыню, стрелялись из-за поруганной чести, верили в ту милосердную ипостась духа человеческого, которую называли Богом, и, верой этой освященные, творили храмы, подобные остановившейся музыке, и музыку, подобную воспаряющему храму, сплетали из слов и красок образы, полные слез и боли, любви и света, мечты и тайны, а по другую сторону — время, когда уже не было нужды в милостыне, но сохранилась нужда в милосердии, когда изобилие притупило интерес к вещам, но подняло цену на ласку и привет, когда размышлениям, любви, дружеской беседе — потехе — настало время, а изготовлению различных предметов, отличающихся материалом, размером и цветом, делу — отводился час. В этой щели шириной в два века шкала ценностей так скособочилась, вывернулась наизнанку, что лишь способные к перевоплощению, нравственной мимикрии философы и историки, наделенные, помимо знаний, искусством вживания в самые безумные обстоятельства существования, пытаются как-то объяснить, описать, сохранить для изучения более мудрыми потомками факты, картины жизни, деяния людей того времени.
Мир их представлял собой скопления металло-цементных конструкций преимущественно прямоугольной формы, связанные между собой полосами аналогичного материала. Предметом особой гордости жителей этого мира явилось возведение всевозможных сооружений, высшим достоинством которых признавалась приложимость к ним эпитета «самый». Самый первый, длинный, высокий, быстрый, тихий, желтый, острый… Вся эта деятельность питалась энергией от неуклюжих и изредка взрывающихся атомных котлов, производящих горы радиоактивных отходов, которые закапывались в землю и топились в океанах. Основным занятием жителей было перемещение по планете в наземных, подземных и воздушных аппаратах с различной скоростью, но с одной целью: способствовать развитию так называемой экономики, то есть изготовлению все тех же предметов различной формы, размера и окраски в возможно большем количестве. Люди живо обсуждали и переживали сведения о том, где и что изготовлено, куда перевезено, как съедено, изношено или другим образом уничтожено. Мысли людей были заняты движением неких бумаг, называемых акциями (тайный намек на действие). Привлекали всеобщее внимание возимые в черных лакированных тележках говорливые мужчины с хорошей дикцией и набором эффектных поз. Большим успехом пользовались игры в так называемый научно-технический прогресс. Обожали общаться с автоматами, очеловечивая их и приноравливаясь к ним всячески — языком, ходом мысли, стандартным набором реакций. У окошек, называемых дисплеями, умирали фантазеры и философы, гибли интуиция и юмор, поэзия и сострадание. Потом возникли новые увлечения — игры с генами. В
Только эти века с присвистом кнута и лживой болтовней о свободе, только эти века порождали тебе подобных, давали им развиться, возносили их, а потом, развенчав, помещали в пространство меж двух листов картона, именуемое энциклопедией.
Такую вот странно длинную и неуместную речь произнес Рервик, поскольку мне надо было выговориться. Между тем Болта, по-видимому, вовсе не беспокоила точка зрения Рервика на то, в какую временную дыру он выпал. Скорее занимал его вопрос, сохранит ли он шкуру и относительную свободу. Ну и, конечно, хотел он гарантии неприкосновенности своего чада. Все это прочел Рервик в тревожном взгляде Болта.
— Меня более, не занимает судьба ваша и этих… — Рервик брезгливо повел рукой на свиту Болта. — Останетесь вы здесь или уйдете, а если уйдете, то куда — все это дело ваших бывших подданных. Только их суду вы подвластны, а законы Леха мне не знакомы. Не знаю, насколько они изменились с тех пор, как вы покинули пост верховного судьи.
— Вы не повезете меня в город? — резко спросил Болт.
— Я — нет.
— Правильно. Землянам не должно быть до этого дела. Мы сами разберемся. Когда я увижу Салиму?
— Она будет здесь, как только Марья окажется в городе.
— Так берите ее и улетайте. Я не желаю вас видеть. Все, связанное с Землей, ее юродством, ханжеством, мне отвратительно.
Болт тяжело встал и направился к выходу. «Сыграть бы ему — Болта, — подумал Андрис снова. — Лучшего не найти».
Он уже взялся за ручки носилок, на которых лежала Марья, когда негромкий голос заставил его остановиться:
— А с соотечественником не останетесь на минуту, Цесариум?
Год стоял в центре зала и смотрел вслед Болту. Тот обернулся.
— Кто это?
Год откинул капюшон. Болт медленно пошел к нему, всматриваясь.
— Авсей? — Он остановился. — Но ты…
— Жив, да-да.
— Я рад. Почему ты исчез? Почему тебя не было рядом? Не думал, что ты предашь меня.
— Я предал тебя. Но не в тот момент, когда все твои приближенные, кроме Варгеса и Наргеса, бежали, как трусливые ейлята, а эти двое цеплялись за тебя, потому что не могли ждать пощады.
— Ложь, — сказал Наргес тихо, но внятно.
Год обернулся к креслу, у которого, все еще на коленях, стоял Наргес.
— Да, я несправедлив, — сказал Авсей, подумав. — Вы оба любили, любите это чудовище. Тогда, в ночь, когда горел дворец и тебя искали, я мог тебя выдать, но не стал. Я видел твой птерик, даже снял отлет — вы бежали с крыши правого флигеля. Ничего не стоило поднять тревогу. Вы бы не ушли — птерик был парадный, полный роскоши, но тихоходный. Его потом нашли на болоте. Я понял, ты специально устроил это представление с обугленным трупом. Кого, интересно, ты убил для этой цели? Экспертиза была небрежной. Совет поверил уловке. Он даже не обнародовал находку обломков и трупа. Но я-то знал — ты жив. Ты сказал, что рад меня видеть. Я тоже. Очень рад.
— За что ты ненавидишь меня? — спросил Болт. — Только не говори, что ты — тираноборец. На Лехе таких нет. Здесь каждый борется не против, а за. За себя. Разве я не приблизил тебя? Разве не завидовали тебе не столь удачливые коллеги?
— Ты прав, Цесариум. Как хорошо ты нас знаешь! У меня действительно была причина ненавидеть тебя. Личная причина. Я открою ее. Чуть позже. Я разрывался между любовью к тебе — кто не любил нашего Цесариума? — страхом — кто его не боялся? — и жалостью к сестре — кто не испытывает жалости к родной сестре, особенно если она воспитала тебя, заменила мать?