Поиск предназначения, или Двадцать седьмая теорема этики
Шрифт:
Он честно признался себе, что ему не нравится в этой ситуации ВСЕ. Все происходящее было неудобно и малоприятно, и не обещало впереди ничего, кроме бесчисленных хлопот и осложнений. И то, что Лариске, все-таки, поздновато рожать: не девочка, за тридцать пять уже, а если быть точным, то все тридцать восемь. (Наверное, именно поэтому и идет все не гладко, и боли эти ее, и угроза выкидыша – да и вообще, куда это годится: первые роды в тридцать восемь лет!) И то, что зачатие получилось незапланированное, дурацкое и, скорее всего, по пьяному делу – ему даже казалось, что он помнит, как все это произошло – после Ларискиного дня рождения, надрались и дали себе волю, как молодые… (Тоже между прочим, ничего хорошего – пьяное зачатие…) И вообще, не хотел он этого ничего, не готов он к этому был совершенно, и не
Тут самое гадкое, что ведь и не скажешь об этом никому и никому не пожалуешься. Особенно Лариске. Она-то, видимо, решила раз и навсегда. Или сейчас или – уж никогда больше. У нее эта решимость на лице написана, не подступишься – слышать ничего не захочет, и знать не захочет ничего. Сейчас или никогда!.. Теперь, значит, надо готовиться к переезду в Минск. Они со своей маман уже явно все обговорили, папан – в восторге и готов устроить меня к себе в институт хоть завтра. И не обидит. Отца своего внука – никогда не обидит. Тем более, если внуков будет двое… Господи, все здесь бросить – квартиру, ребят, Ежеватова, – все послать к черту, все надежды, все расчеты, и может быть – навсегда…
Он задержал шаг и стал смотреть сквозь снег, который все густел и густел, горит ли свет у Виконта. Свет горел, но он решил идти домой – настроение было не под гостей. Настроение было – поглядеть на себя в зеркало и хватить по дурацкой морде со всей силы, чтобы юшка брызнула…
Но едва он включил свет в большой комнате, раздался телефонный звонок. Он сначала не хотел брать трубку, но тут его вдруг словно ледяной водой окатило: а вдруг это из больницы, – он кинулся, но это, слава богу, оказался Виконт. От счастья и облегчения у него даже дух занялся, и он на радостях тут же позвал Виконта пить чай.
Сразу после программы «Время», еще про погоду сообщить не успели, приперся Сеня Мирлин. Жадно выхлебал остывший чай, подобрал остатки тульского пряника, а потом, оскаливаясь лошадиными зубами, полез в свой мокрый от истаявшего снега портфель, вынул и швырнул на скатерть пачку листков, исписанных крупным детским почерком. «Читайте, – потребовал он, сверкая очками. – Только что закончил. Еще чернила не высохли».
Пришлось читать. Это оказалось некое эссе, «плод нощных размышлений», кровью сердца писанное, слезами окропленное и чуждое внутренней цензуры. Называлось оно «ПОКОЛЕНИЕ, ГЛОТНУВШЕЕ СВОБОДЫ», и имело перед собою эпиграфом стихи, – по словам Сени, вольный перевод польской диссидентской песенки:
Наше поколение, Глотнувшее свободы, – Недоразумение, Странное, уродливое… Кровью не умытое, В тюрьмах не распятое, Богом позабытое, дьяволом проклятое, Наше поколение…Читали, перебрасывая друг другу уже прочитанные листки, сначала неохотно (навязался нам на голову со своими брульонами), потом – настороженно-критически (ну, брат, это ты – хватанул, не так оно все происходило, а совсем даже по-другому), а начиная со второй половины, – азартно, жадно, хотя и в совершенном несогласии с автором, с собою, с миром, со всей этой проклятой поганой действительностью.
– Ну, Семен… Посадят тебя к чертовой матери! – сказал Станислав, дочитав последний листок и передав его Виконту. Семен удовлетворенно ухмыльнулся и принялся собирать разбросанные листочки в папку.
Станислав глядел на него раздраженно, но главным образом – с изумлением. Семен Мирлин был трепло. Он трепал языком много, смачно, во всеуслышание и без всякого стеснения – в любой компании, с любым собеседником и на любую тему. «Ерунда! – небрежно отвечал он своим доброжелателям, пытавшимся предостеречь и спасти. – Брось! Если захотят, – придут и засадят, как миленького – и меня, и тебя, и кого угодно. И никаких обоснований им для этого не понадобится. А не захотят, так и не
(Головка у Семена была – дулей. Огромный кривоватый нос, оседланный кривоватыми очками, черные глазки, двустволкой, спрятанные под нависшими черными бровями, вороная пакля вместо волос – хоть вилку втыкай. Аномальной длины конечности, как у паукообразного гиббона, невероятные волосатые лапищи-грабли, сорок пятого размера ступнищи, и – нечеловеческая силища. На руках-ногах не было у него никакой мускульной рельефности: одни кости да жилы, – как тросы. Это вообще у него были не руки-ноги, а рычаги какие-то, шатуны-кривошипы. Бороться с ним было, – все равно что со скрепером или с паровозом, а штучки a la Волк Ларсен (взять сырую картофелину, скажем, и раздавить ее в кулаке до состояния грязного пюре) он демонстрировал играючи. У него было три жены и шестеро, кажется, детей. В свое время окончил он Герценовский институт, но учителем проработал всего несколько лет, на Целине, а потом повело его менять профессии и занятия с невероятной энергией и жадностью, словно он хотел перепробовать их все. Вершины экзотики достигнул он, работая определителем пола цыплят на бройлерной фабрике, профессия – редчайшая, нужен особый талант, который и обнаружился, а платили недурственно, но сейчас, как и надлежало записному диссиденту, осваивал он вполне стандартную профессию оператора котельной («…светлый путь: от бройлера до бойлера.»), и вообще, похоже, остепенялся: Софья, – маленькая, тихая, простенькая и твердая, словно придорожный камушек, – родила ему двоих девок и держала его мягко, но крепко, на коротком поводке, – он ее побаивался.)
Так вот: до пятьдесят восьмого все они были, оказывается, – злобные и опасные дураки («Великая Цель оправдывает любые средства, или Как прекрасно быть жестоким»). От пятьдесят восьмого до шестьдесят восьмого превращались они в дураков подобревших, смягчившихся, совестливых («Позорно пачкать Великую Идею кровью и грязью, или На пути к Великой Цели мы прозрели, мы прозрели».) А после шестьдесят восьмого дурь у них развеялась, наконец, и пропала, но зато и Великая Цель – тоже. Теперь позади у них громоздились штабеля невинно убиенных, вокруг – загаженные и вонючие руины великих идей, а впереди не стало вообще ничего. История прекратила течение свое…
Все это было – чистая правда, и это раздражало особенно. Они сцепились – Станислав с Семеном, главным образом. Виконт же слушал, но как бы и не слушал в то же время… поминутно выходил – то чайник поставить, то в сортир, то звонить кому-то там, то заваривать новый чай. Лицо у него сделалось отрешенное, глаза обратились внутрь, он был здесь, но одновременно и где-то еще, – далеко, в эмпиреях каких-то… Непонятно даже было, ЗА он, в конце-то концов, или ПРОТИВ.
– Ты что, я не понимаю, готов признать себя полным говном, как этот субъект нас всех объявляет? – спросил его в какой-то момент окончательно раздражившийся Станислав.
– Человек – кал еси и гной еси… – смиренно ответствовал Виконт, на мгновение вынырнув из своей нирваны и тотчас же норовя обратно туда погрузится.
– И ты согласен, что каждый из нас – либо подлец, либо дурак?!
– Отчего же… Возможны варианты.
– Например?
– Например, – поэт.
– Ты что, издеваешься надо мной?
– Не горячись, мой Стак, печенка лопнет…
– Поэт в России больше чем подлец… – подзуживал Семен. – Если он подлец, конечно… И больше чем дурак.