Поклонись роднику
Шрифт:
— Ну, один пес! Нравятся они мне.
— Я сама люблю. И всегда он крепкой, не соплястой.
— И чистить не надо.
— Гриб прямо чудесной!.. Ну вот, вышла на фроловское поле — коло оврага стоят мешки, все клеверища подняты: семена ржи привезли. Где оне такой мешкотары набрались? Батюшки!
— Что, сеют?
— Сеют. Мешковато полно, а мешки все новые, добротные. Иду — стоит мотоцикл в овраге, красный, красивый и с этой, с коляской. Я говорю, видно, механизаторы приехали работать. — Настасья погладила прыгнувшую к ней на
— Любит коло людей.
— Ладно, а вперед по прямушке — все след: на ком-то был хороший женский сапог, и тут же — мужской сапог, думала, Августины городники ходили.
— Оне и есть, наверно.
— Не-нет, погоди, дай добраться… Побродила немного, слышу, закричали: сначала вроде мужик крикнул, потом женский голос аукнул. Я тоже откликнулась.
— И не боишься?
— Полно хоть! Вот встретила Анфису Глушкову, дак та действительно неробка: одна-одинешенька в Сафонове. Потолковала про свое житье — не позавидуешь.
— Не приведи бог! Ну-ка, словом не с кем перемолвиться! — качала головой Манефа. — Сейчас осень настанет, ночи долгие, холодные. Я бы не смогла.
— Чай, нужда заставляет. Слушай дальше. Смотрю, всё следы коровьи. Выхожу обратно на фроловское поле — сеялка стоит. Думала, Соловьев, нет, Толька Иванов сидит. Здравствуй! Здравствуй, Толя! А что это, спрашиваю, всё коровьи следы? Осокинские коровы, отвечает, выкатили на поле и без пастуха: оне привыкли на клеверище ходить, а тут его перепахали. Говорит, директор погнал их в Осокино.
— Сам?
— Сам, хе-хе! — Настасья встряхнулась от смеха, привычным движением провела ладонью по круглому носу и охватила подбородок. — Он был тут у сеялок, вот и пришлось ему гнать коров, потому что кругом мешки, милая моя. Мешка-то знаешь сколько навалено! Я говорю, вот похоронят в землю зерно, а что соберут? Обратно-то соберут ли эти мешки?
— Нынче что сожнут, дак не успевают подрабатывать на току: сушилка сломалась. Я за директора переживаю, мужик он старательный, да хороших помощников у него мало.
— Достанется ему, что говорить. Этта жену его видела — славная.
— Уж больно красива, — согласилась Манефа, — только, вишь, не все ладно.
— Да, вот ведь как бывает…
С утра было пасмурно, а сейчас погода разгулялась, солнце пригрело старух, так что не хотелось вставать с лавочки. Да и куда им теперь спешить? Беседа течет как бы сама собой, непринужденно, их интересует всякая вроде бы незначительная совхозная новость.
— Натолька сидит обедает, ест огурец, а в банке у него, видать, варенье.
— Это что за еда — все пустое!
— Я и то посмеялась, дескать, для жениха слабый харч. Не знаю, чего он? Полным хозяйством живут: и молоко, и мясо в доме есть. Рядом парень высокий стоит, наверно, городской. Я спрашиваю: плохо, Натолий, сеять-то? Все хохлы травяные да хохлы: ну, дернина, дернина и есть. Плохо, говорит, забивается сильно. Я говорю, здесь проходили
— У него, значит, мотоцикл новый?
— Ой, какой хороший, с коляской!
— Это у самого, у Мишаткина?
— У Валерки, у Валерки! Ну, ведомо, не у самого Мишаткина, тот тележного скрипу боится, не то что мотоцикла. Ну вот, прошла я тем берегом Катенихи, потом — через мост в Осокино. Коло фермы навес для сена заканчивают строить мужики: Шалаев да Ивановых двое. Федор кричит, машется больше всех. Подбежала евонная Манька, посмотрела в мою корзину, дескать, все грибы у нас обрала.
— Я и говорю, своя деревня лесом заросла, а ты скачешь пес знает куда.
— Евдоха вроде тоже собиралась в лес? — показала Настасья на избу Евдокии Таракановой.
— Говорит, с утра-то было пасмурно, думала, дождь будет, мол, одного мокра из лесу принесешь.
— Старая дура, мокра бояться — грибов не видать! — возмутилась Настасья.
— Зренье у нее плохое, да и не слышит, как тетерев, только ведь путается в лесу.
— С Манькой поболтали — новенькое узнала. Пашка Колесов еще номер отмочил: чудная, водит домой ночевать девку ли, бабу ли из городских, присланных на уборку. Матка стыдит его, а ему плюй в глаза — все божья роса. Беда с ним.
— И эта, видать, хороша штучка. Какой страм! Раньше народ совестливый был, а это что?
— Да и раньше, бывало, мужики вольничали. Слыхала, чай, в Климове жили Зарубины, несколько братьев было.
— Которых Волкушками звали?
— Да-да! Мать мне рассказывала. Присылает старший-то из них жене телеграмму из Питера, дескать, встречай. Ну, она запрягла лошадь, поехала на станцию, а он, не поверишь, высаживается из вагона со своей питерской сударушкой!
— Подумай-ка!
— Садятся в телегу, жена впереди, за кучера. Он еще дорогой-то пеняет ей, почему встретила на телеге, а не на тарантасе. Ладно, привезла она их домой — живут, отдыхают. Я, говорит, утром корову отдою, печку протоплю, в поле сбегаю, а оне прохлаждаются: только еще встанут, идут с полотенцем умываться на улицу.
— Да ведь это — разрыв сердца! Только представить. Каменной надо быть, — снова удивленно качала головой и строго поджимала сухие губы Манефа. — Теперь уж таких терпеливых нет.
— Знамо, терпеливица. Что поделаешь, если ребят у нее было четверо? А он уехал с этой полюбовницей и больше в Климове уже не появлялся.
— Какие наглые люди бывают! Просто не поверишь.
— А сущая правда!
Послышался гул мотора, около избы Августы Бакланихи остановилась сельповская машина. Шофер, долговязый мужик, что-то сгрузил на крыльцо и вместе с хозяйкой ушел в избу.