Покушение на миражи
Шрифт:
Алевтина Ивановна порывисто вынула платочек, но к глазам не поднесла, скомкала его в кулаке — глаза сердитые, но сухие.
— Пойдемте, Аля, сядем где-нибудь, — попросил я. — Целый день на ногах.
Вскинув рыжую копну волос, тяжело и прочно ступая, она провела меня в столовую, первая устало опустилась на стул, кивнула.
— Там…
Дверь, ведущая в столь знакомую мне угловую комнатку Ивана Трофимовича, плотно прикрыта, ни шороха, ни голосов не пропускает — непривычный гость действует в тишине.
— Родной дочери
Именно это-то у меня сейчас вызывает никак не раздражение, а вину. Иван Трофимович пытался мне исповедоваться, да, и настойчиво, но в последнее время полного понимания у нас не получалось. Я уносил огорчение — эх, старость не радость, а Иван Трофимович оставался со своим — кому повем печаль мою? Как было ему, однако, нестерпимо плохо, если решился пригласить со стороны, пусть даже не враждебного уже теперь, а все равно чужого человека, своего рода должностное лицо. Ему повем сокровенное, больше некому… Обиженно-раздраженный голос дочери мне неприятен: тебе-то, голубушка, наверняка тоже пытался исповедоваться, хоть бы чуть устыдилась, что не смогла понять отца.
— Вы, конечно, думаете — должна бы наотрез отказать… Впрочем, отца вы моего хорошо знаете, никогда он ни перед чем не останавливался. Отказала бы — умер, да еще и проклял перед смертью… Вот мне и хотелось, чтобы вы… вы пораньше, до прихода попа встретились. Вы один имеете на отца влияние. Просила же не опаздывайте!..
— Вряд ли я что-нибудь бы изменил, Аля.
— Но тогда — кто, кто как не вы?..
— Кто поможет человеку, который сам в себе запутался?
— Ах, вам-то что! Пожмете плечами: мол, старый знакомый с ума спятил.
А нам каково? На нашу семью пятном ляжет, не сразу отмоемся. Муж лекции о дарвинизме читает, издательство «Знание» договор на книгу с ним заключило. А теперь станут трубить кому не лень: в семье дарвиниста поповщина гнездо вьет.
У нее ненастно-серые глаза, какие когда-то были у отца, но в них злой, колючий зрачок, и в лице ее, пухлом, утратившем скупую отцовскую рубленость, проглядывает что-то дрябло-бульдожье.
— Послушайте, Аля, отцу сейчас куда хуже, чем вам. На вашем месте я все-таки думал бы о нем, а не о себе.
И она задохнулась.
— Вы!.. Вы смеете — мне!.. Я — о себе, о нем нет?!
— Да, и не только сейчас, а уже давно. Давно отец для вас — досадная обязанность, житейский долг, который полагается выплачивать.
Я знал, на что иду: с этой минуты мы враги, но многого не теряю друзьями мы никогда и не были. А я бы презирал себя, если б перед надвигающейся смертью предал своего командира, своего названого отца. Не от трусости, не от ханжества этот мужественный и честный человек изменял теперь сам себе — от отчаянья. Кому дано понять глубину отчаянья ближнего? Не дочери же, страшащейся
Мы глядели друг на друга. У нее наливалось кровью лицо, розовел лоб, а глаза яростно светлели…
Скандал не успел разразиться, за дверью раздался придушенно-сиплый выкрик, грохот падающего стула. Дверь распахнулась, из нее не выскочил, а скорей вывалился, путаясь в рясе, долговязый батюшка — молод, бородат, гневно румян, на узкой груди в вольных складках поблескивает крест.
— Вам… Ах, бож-ж мой! — Он налетел на угол дивана. — Вам следует пригласить врача-психиатра, а не священника!
Возвышаясь посреди комнаты, Алевтина встретила его пасмурным взглядом, не ответила. И батюшка обиженно приосанился, траурно колыхаясь, на ходу обретая должное достоинство, двинулся к выходу.
— Сто-ой!..
В дверях, держась за косяк, вырос Иван Трофимович — тяжелая, темная, как кусок мореного дуба, голова с устремленным вперед полированным надлобьем и плоско висящая на перекошенном костяке пижама игривой расцветки в белую и розовую полосу.
— Стой! Не бежи! — сипло, с клекотом.
Священник передернул плечиками, остановился, досадливо обернулся.
— Бож-ж мой! Сами позвали — и раздражаетесь… Зачем вам святое причастие?
— Я много ненавидел, хочу любить… Лю-бить!.. Вы ж обещаете это…
— Так проникнитесь кротостью, подготовьте себя к любви.
— Кротостью?! Мальчишку прислали. Что ты мне можешь сказать?
— Слово божье. С ним пришел.
— Пришел поучать… По какому праву?.. Больше видел? Больше пережил?..
Что ты знаешь о жизни, молокосос?
— Батюшка всплеснул траурными рукавами.
— Я к вам с утешением, а вы оскорбляете!
— Утешение? Умирающему?! Экие вы балбесы!
— О господи! Чего же вы хотите?
— Любить напоследки! Ee!.. — Иван Трофимович дернул подбородком в сторону стоящей с запрокинутым лицом дочери. — Его!.. Кивок в мою сторону.
— Любить их! Страдать за них!.. Да!.. А ты… уте-ше-ние… Повесь его себе… вместо креста…
Он задыхался, изрытое лицо стало угрожающе черным, корявая рука в нарядном бело-розовом рукаве дрожала, цепляясь за косяк дверей. Сейчас рухнет. И я кинулся к нему.
Хватит! Пойдем!
Он обмяк, навалился на мое плечо — пугающе легкий, по-детски беспомощный.
В знакомой сумрачной комнате держался неистребимый берложий запах. Я уложил бывшего командира на смятую постель, укрыл одеялом. Запрокинутая тяжелая голова на тонкой скрученной шее, острый кадык, мятые веки опущены, каждый вдох сопровождается клекотом, а в запавший висок бьется наружу неуспокоенная жизнь.
— Слушай, что я тебе скажу, — заговорил я, склонившись над черным пугающе чужим сейчас лицом. — Ты зря терзаешься — ты не из последних могикан на земле. Младая жизнь будет играть. Будет! Не прервется!