Полное собрание сочинений и писем в тридцати томах. Сочинения т 4-7
Шрифт:
{06206}
понять ему, что воспоминание о ночи нисколько не беспокоит ее и что она не замечает присутствия за столом гадкого утенка. В четвертом часу Володя ехал с maman на станцию. Грязные воспоминания, бессонная ночь, предстоящее исключение из гимназии, угрызения совести - всё это возбуждало в нем теперь тяжелую, мрачную злобу. Он глядел на тощий профиль maman, на ее маленький носик, на ватерпруф, подаренный ей Нютою, и бормотал: - Зачем вы пудритесь? Это не пристало в ваши годы! Вы наводите на себя красоту, не платите проигрыша, курите чужой табак... противно! Я вас не люблю... не люблю! Он оскорблял ее, а она испуганно поводила своими глазками, всплескивала ручками и шептала в ужасе: - Что ты, друг мой? Боже мой, кучер услышит! Замолчи, а то кучер услышит! Ему всё слышно! - Не люблю... не люблю!
– продолжал он, задыхаясь.
– Вы безнравственная, бездушная... Не смейте носить этого ватерпруфа! Слышите? А то я изорву его в клочки... - Опомнись, дитя мое!
– заплакала maman.
– Кучер услышит! - А где состояние моего отца? Где ваши деньги? Вы всё промотали! Мне не стыдно своей бедности, но стыдно, что у меня такая мать... Когда мои товарищи спрашивают о вас, я всегда краснею. На поезде пришлось ехать до города две станции. Всё время Володя стоял на площадке и дрожал всем телом. Ему не хотелось входить в вагон, так как там сидела мать, которую он ненавидел. Ненавидел он самого себя, кондукторов, дым от паровоза, холод, которому приписывал свою дрожь... И чем тяжелее становилось у него на душе, тем сильнее он чувствовал, что где-то на этом свете, у каких-то людей есть жизнь чистая, благородная, теплая, изящная, полная любви, ласк, веселья, раздолья...
{06207}
и от себя сдавала ее жильцам. Maman нанимала две комнаты: в одной, с окнами, где стояла ее кровать и висели на стенах две картины в золотых рамах, жила она сама, а в другой, смежной, маленькой и темной, жил Володя. Тут стоял диван, на котором он спал, и кроме этого дивана не было никакой другой мебели; вся комната была занята плетеными корзинами с платьем, картонками от шляп и всяким хламом, который для чего-то берегла maman. Уроки приготовлял Володя в комнате матери или в "общей" - так называлась большая комната, куда все жильцы сходились во время обеда и по вечерам. Вернувшись домой, он лег на диван и укрылся одеялом, чтобы унять дрожь. Картонки от шляп, плетенки и хлам напомнили ему, что у него нет своей комнаты, нет приюта, где бы он мог спрятаться от maman, от ее гостей и от голосов, которые доносились теперь из "общей"; ранец и книги, разбросанные по углам, напомнили ему об экзамене, на котором он не был... Почему-то совсем некстати пришла ему на память Ментона, где он жил со своим покойным отцом, когда был семи лет; припомнились ему Биарриц и две девочки-англичанки, с которыми он бегал по песку... Захотелось возобновить в памяти цвет неба и океана, высоту волн и свое тогдашнее настроение, но это не удалось ему; девочки-англичанки промелькнули в воображении, как живые, всё же остальное смешалось, беспорядочно расплылось... "Нет, здесь холодно", - подумал Володя, встал, надел шинель и пошел в "общую". В "общей" пили чай. За самоваром сидели трое: maman, учительница музыки, старушка в черепаховом pince-nez и Августин Михайлыч, пожилой, очень толстый француз, служивший на парфюмерной фабрике. - Я сегодня не обедала, - говорила maman.
– Надо бы горничную послать за хлебом. - Дуняш!
– крикнул француз. Оказалось, что горничную услала куда-то хозяйка. - О, это ничего не означает, - сказал француз, широко улыбаясь.
– Я сейчас сам схожу за хлебом. О, это ничего! Он положил свою крепкую, вонючую сигару на видное место, надел шляпу и вышел. По уходе его maman
{06208}
стала рассказывать учительнице музыки о том, как она гостила у Шумихиных и как хорошо ее там принимали. - Ведь Лили Шумихина моя родственница...
– говорила она.
– Ее покойный муж, генерал Шумихин, приходится кузеном моему мужу. А сама она урожденная баронесса Кольб... - Maman, это неправда!
– сказал раздраженно Володя.
– Зачем лгать? Он знал отлично, что maman говорит правду; в ее рассказе о генерале Шумихине и урожденной баронессе Кольб не было ни одного слова лжи, но тем не менее все-таки он чувствовал, что она лжет. Ложь чувствовалась в ее манере говорить, в выражении лица, во взгляде, во всем. - Вы лжете!
– повторил Володя и ударил кулаком по столу с такой силой, что задрожала вся посуда и у maman расплескался чай.
– Для чего вы рассказываете про генералов и баронесс? Всё это ложь! Учительница музыки растерялась и закашляла в платок, делая вид, что она поперхнулась, a maman заплакала. "Куда уйти?" - подумал Володя. На улице он уж был; к товарищам идти стыдно. Опять некстати припомнились ему две девочки-англичанки... Он прошелся из угла в угол по "общей" и вошел в комнату Августина Михайлыча. Тут сильно пахло эфирными маслами и глицериновым мылом. На столе, на окнах и даже на стульях стояло множество флаконов, стаканчиков и рюмок с разноцветными жидкостями. Володя взял со стола газету, развернул ее и прочел заглавие: "Figaro"... Газета издавала какой-то сильный и приятный запах. Потом он взял со стола револьвер... - Полноте, не обращайте внимания!
– утешала в соседней комнате учительница музыки maman.
– Он еще так молод! В его годы молодые люди всегда позволяют себе лишнее. С этим надо мириться. - Нет, Евгения Андреевна, он слишком испорчен!
– говорила maman нараспев.
– Над ним нет старшего, а я слаба и ничего не могу сделать. Нет, я несчастна! Володя вложил дуло револьвера в рот, нащупал что-то похожее на курок или собачку и надавил пальцем... Потом нащупал еще какой-то выступ и еще раз
{06209}
надавил. Вынув дуло изо рта, он вытер его о полу шинели, оглядел замок; раньше он никогда в жизни не брал в руки оружия... - Кажется, это надо поднять...
– соображал он.
– Да, кажется... В "общую" вошел Августин Михайлыч и хохоча стал рассказывать о чем-то. Володя опять вложил дуло в рот, сжал его зубами и надавил что-то пальцем. Раздался выстрел... Что-то с страшною силою ударило Володю по затылку, и он упал на стол, лицом прямо в рюмки и во флаконы. Затем он увидел, как его покойный отец в цилиндре с широкой черной лентой, носивший в Ментоне траур по какой-то даме, вдруг охватил его обеими руками и оба они полетели в какую-то очень темную, глубокую пропасть. Потом всё смешалось и исчезло...
{06210}
СЧАСТЬЕ
Посвящается Я. П. Полонскому У широкой степной дороги, называемой большим шляхом, ночевала отара овец. Стерегли ее два пастуха. Один, старик лет восьмидесяти, беззубый, с дрожащим лицом, лежал на животе у самой дороги, положив локти на пыльные листья подорожника; другой - молодой парень, с густыми черными бровями и безусый, одетый в рядно, из которого шьют дешевые мешки, лежал на спине, положив руки под голову, и глядел вверх на небо, где над самым его лицом тянулся Млечный путь и дремали звезды. Пастухи были не одни. На сажень от них в сумраке, застилавшем дорогу, темнела оседланная лошадь, а возле нее, опираясь на седло, стоял мужчина в больших сапогах и короткой чумарке, по всем видимостям, господский объездчик. Судя по его фигуре, прямой и неподвижной, по манерам, по обращению с пастухами, лошадью, это был человек серьезный, рассудительный и знающий себе цену; даже в потемках были заметны в нем следы военной выправки и то величаво-снисходительное выражение, какое приобретается от частого обращения с господами и управляющими. Овцы спали. На сером фоне зари, начинавшей уже покрывать восточную часть неба, там и сям видны были силуэты не спавших овец; они стояли и, опустив головы, о чем-то думали. Их мысли, длительные, тягучие, вызываемые представлениями только о широкой степи и небе, о днях и ночах, вероятно, поражали и угнетали их самих до бесчувствия, и они, стоя теперь как вкопанные, не замечали ни присутствия чужого человека, ни беспокойства собак. В сонном, застывшем воздухе стоял монотонный шум, без которого не обходится степная летняя ночь; непрерывно трещали кузнечики, пели перепела, да на версту от отары в балке, в которой тек ручей и росли вербы, лениво посвистывали молодые соловьи.
{06211}
Объездчик остановился, чтобы попросить у пастухов огня для трубки. Он молча закурил и выкурил всю трубку, потом, ни слова не сказав, облокотился о седло и задумался. Молодой пастух не обратил на него никакого внимания; он продолжал лежать и глядеть на небо, старик же долго оглядывал объездчика и спросил: - Никак Пантелей из Макаровской экономии? - Я самый, - ответил объездчик. - То-то я вижу. Не узнал - богатым быть. Откуда бог несет? - Из Ковылевского участка. - Далече. Под скопчину отдаете участок? - Разное. И под скопчину, и в аренду, и под бакчи. Я, собственно, на мельницу ездил. Большая старая овчарка грязно-белого цвета, лохматая, с клочьями шерсти у глаз и носа, стараясь казаться равнодушной к присутствию чужих, раза три покойно обошла вокруг лошади и вдруг неожиданно, с злобным, старческим хрипеньем бросилась сзади на объездчика, остальные собаки не выдержали и повскакали со своих мест. - Цыц, проклятая!
– крикнул старик, поднимаясь на локте.
– А, чтоб ты лопнула, бесова тварь! Когда собаки успокоились, старик принял прежнюю позу и сказал покойным голосом: - А в Ковылях, на самый Вознесеньев день, Ефим Жменя помер. Не к ночи будь сказано, грех таких людей сгадывать, поганый старик был. Небось слыхал? - Нет, не
{06212}
и пыжится, как пивень перед куркою. Чтоб он в церковь пошел, или на улицу с ребятами гулять, или в кабак - не было у него такой моды, а всё больше один сидит или со старухами шепчется. Молодым был, а уж в пасечники да в бакчевники нанимался. Бывало, придут к нему добрые люди на бакчи, а у него арбузы и дыни свистят. Раз тоже поймал при людях щуку, а она - го-го-го-го! захохотала... - Это бывает, - сказал Пантелей. Молодой пастух повернулся на бок и пристально, подняв свои черные брови, поглядел на старика. - А ты слыхал, как арбузы свистят?
– спросил он. - Слыхать не слыхал, бог миловал, - вздохнул старик, - а люди сказывали. Мудреного мало... Захочет нечистая сила, так и в камне свистеть начнет. Перед волей у нас три дня и три ночи скеля [скала] гудела. Сам слыхал. А щука хохотала, потому Жменя заместо щуки беса поймал. Старик что-то вспомнил. Он быстро поднялся на колени и, пожимаясь, как от холода, нервно засовывая руки в рукава, залепетал в нос, бабьей скороговоркой: - Спаси нас, господи, и помилуй! Шел я раз бережком в Новопавловку. Гроза собиралась, и такая была буря, что сохрани царица небесная, матушка... Поспешаю я что есть мочи, гляжу, а по дорожке, промеж терновых кустов - терен тогда в цвету был - белый вол идет. Я и думаю: чей это вол? Зачем его сюда занесла нелегкая? Идет он, хвостом машет и му-у-у! Только, это самое, братцы, догоняю его, подхожу близко, глядь!
– а уж это не вол, а Жменя. Свят, свят, свят! Сотворил я крестное знамение, а он глядит на меня и бормочет, бельмы выпучивши. Испужался я, страсть! Пошли рядом, боюсь я ему слово сказать, - гром гремит, молонья небо полосует, вербы к самой воде гнутся, - вдруг, братцы, накажи меня бог, чтоб мне без покаяния помереть, бежит поперек дорожки заяц... Бежит, остановился и говорит по-человечьи: "Здорово, мужики!" Пошла, проклятая!
– крикнул старик на лохматого пса, который опять пошел обходом вокруг лошади.
– А, чтоб ты издохла! - Это бывает, - сказал объездчик, всё еще опираясь на седло и не шевелясь; сказал он это беззвучным, глухим голосом, каким говорят люди, погруженные в думу.
{06213}
– Это бывает, - повторил он глубокомысленно и убежденно. - У, стервячий был старик!
– продолжал старик уже не так горячо.
– Лет через пять после воли его миром в конторе посекли, так он, чтобы, значит, злобу свою доказать, взял да и напустил на все Ковыли горловую болезнь. Повымерло тогда народу без счету, видимо-невидимо, словно в холеру... - А как он болезнь напустил?
– спросил молодой пастух после некоторого молчания. - Известно, как. Тут ума большого не надо, была бы охота. Жменя людей гадючьим жиром морил. А это такое средство, что не то, что от жиру, даже от духу народ мрет. - Это верно, - согласился Пантелей. - Хотели его тогда ребята убить, да старики не дали. Нельзя его было убивать; он знал места, где клады есть. А кроме него ни одна душа не знала. Клады тут заговоренные, так что найдешь и не увидишь, а он видел. Бывало, идет бережком или лесом, а под кустами и скелями огоньки, огоньки, огоньки... Огоньки такие, как будто словно от серы. Я сам видел. Все так ждали, что Жменя людям места укажет или сам выроет, а он - сказано, сама собака не ест и другим не дает - так и помер: ни сам не вырыл, ни людям не показал. Объездчик закурил трубку и на мгновение осветил свои большие усы и острый, строгого, солидного вида нос. Мелкие круги света прыгнули от его рук к картузу, побежали через седло по лошадиной спине и исчезли в гриве около ушей. - В этих местах много кладов, - сказал он. И, медленно затянувшись, он поглядел вокруг себя, остановил свой взгляд на белеющем востоке и добавил: - Должны быть клады. - Что и говорить, - вздохнул старик.
– По всему видать, что есть, только, брат, копать их некому. Никто настоящих местов не знает, да по нынешнему времю, почитай, все клады заговоренные. Чтоб его найти и увидать, талисман надо такой иметь, а без
{06214}
талисмана ничего, паря, не поделаешь. У Жмени были талисманы, да нешто у него, у чёрта лысого, выпросишь? Он и держал-то их, чтоб никому не досталось. Молодой пастух подполз шага на два к старику и, подперев голову кулаками, устремил на него неподвижный взгляд. Младенческое выражение страха и любопытства засветилось в его темных глазах и, как казалось в сумерках, растянуло и сплющило крупные черты его молодого, грубого лица. Он напряженно слушал. - И в писаниях писано, что кладов тут много, - продолжал старик.
– Это что и говорить... и говорить нечего. Одному новопавловскому старику солдату в Ивановке ярлык показывали, так в том ярлыке напечатано и про место, и даже сколько пудов золота, и в какой посуде; давно б по этому ярлыку клад достали, да только клад заговоренный, не подступишься. - Отчего же, дед, не подступишься?
– спросил молодой. - Должно, причина какая есть, не сказывал солдат. Заговоренный... Талисман надо. Старик говорил с увлечением, как будто изливал перед проезжим свою душу. Он гнусавил от непривычки говорить много и быстро, заикался и, чувствуя такой недостаток своей речи, старался скрасить его жестикуляцией головы, рук и тощих плеч; при каждом движении его холщовая рубаха мялась в складки, ползла к плечам и обнажала черную от загара и старости спину. Он обдергивал ее, а она тотчас же опять лезла. Наконец старик, точно выведенный из терпения непослушной рубахой, вскочил и заговорил с горечью: - Есть счастье, а что с него толку, если оно в земле зарыто? Так и пропадает добро задаром, без всякой пользы, как полова или овечий помет! А ведь счастья много, так много, парень, что его на всю бы округу хватило, да не видит его ни одна душа! Дождутся люди, что его паны выроют или казна отберет. Паны уж начали курганы копать... Почуяли! Берут их завидки на мужицкое счастье! Казна тоже себе на уме. В законе так писано, что ежели который мужик найдет клад, то чтоб к начальству его представить. Ну, это погоди - не дождешься! Есть квас, да не про вас! Старик презрительно засмеялся и сел на землю. Объездчик слушал со вниманием и соглашался, но по
{06215}
выражению его фигуры и по молчанию видно было, что всё, что рассказывал ему старик, было не ново для него, что это он давно уже передумал и знал гораздо больше того, что было известно старику. - На своем веку я, признаться, раз десять искал счастья, - сказал старик, конфузливо почесываясь.
– На настоящих местах искал, да, знать, попадал всё на заговоренные клады. И отец мой искал, и брат искал - ни шута не находили, так и умерли без счастья. Брату моему, Илье, царство ему небесное, один монах открыл, что в Таганроге, в крепости, в одном месте под тремя камнями клад есть и что клад этот заговоренный, а в те поры - было это, помню, в тридцать восьмом году - в Матвеевом Кургане армяшка жил, талисманы продавал. Купил Илья талисман, взял двух ребят с собой и пошел в Таганрог. Только, брат, подходит он к месту в крепости, а у самого места солдат с ружьем стоит... В тихом воздухе, рассыпаясь по степи, пронесся звук. Что-то вдали грозно ахнуло, ударилось о камень и побежало по степи, издавая: "тах! тах! тах! тах!". Когда звук замер, старик вопросительно поглядел на равнодушного, неподвижно стоявшего Пантелея. - Это в шахтах бадья сорвалась, - сказал молодой, подумав. Уже светало. Млечный путь бледнел и мало-помалу таял, как снег, теряя свои очертания. Небо становилось хмурым и мутным, когда не разберешь, чисто оно или покрыто сплошь облаками, и только по ясной, глянцевитой полосе на востоке и по кое-где уцелевшим звездам поймешь, в чем дело. Первый утренний ветерок без шороха, осторожно шевеля молочаем и бурыми стеблями прошлогоднего бурьяна, пробежал вдоль дороги. Объездчик очнулся от мыслей и встряхнул головой. Обеими руками он потряс седло, потрогал подпругу и, как бы не решаясь сесть на лошадь, опять остановился в раздумье. - Да, - сказал он, - близок локоть, да не укусишь... Есть счастье, да нет ума искать его. И он повернулся лицом к пастухам. Строгое лицо его было грустно и насмешливо, как у разочарованного. - Да, так и умрешь, не повидавши счастья, какое оно такое есть...
– сказал он с расстановкой, поднимая