Полное собрание сочинений и писем в тридцати томах. Сочинения т 4-7
Шрифт:
{06337}
Ямщик и студент - оба задыхались. Почтальона в тарантасе не было. Он вылетел вместе с саблей, чемоданом студента и одним тюком. - Стой подлец! Сто-ой!
– послышался из леса его крик.
– Сволочь проклятая!
– кричал он, подбегая к тарантасу, и в его плачущем голосе слышались боль и злоба.
– Анафема, чтоб ты издох!
– крикнул он, подскакивая к ямщику и замахиваясь на него кулаком. - Экая история, господи помилуй!
– бормотал ямщик виноватым голосом, поправляя что-то около лошадиных морд.
– А всё чёртова пристяжная! Молодая, проклятая, только неделя, как в упряжке ходит. Ничего идет, а как только с горы - беда! Ссадить бы ей морду раза три, так не стала бы баловать... Сто-ой! А, чёрт! Пока ямщик приводил в порядок лошадей и искал по дороге чемодан, тюк и саблю, почтальон продолжал плачущим, визжащим от злобы голосом осыпать его ругательствами. Уложив кладь, ямщик без всякой надобности провел лошадей шагов сто, поворчал на беспокойную пристяжную и вскочил на козла. Когда страх прошел, студенту стало смешно и весело. Первый раз в жизни ехал он ночью на почтовой тройке, и только что пережитая встряска, полет почтальона и боль в спине ему казались интересным приключением. Он закурил папиросу и сказал со смехом: - А ведь этак можно себе шею свернуть! Я едва-едва не слетел и даже не заметил, как вы вылетели. Воображаю, какая езда должна быть осенью! Почтальон молчал. - А вы давно ездите с почтой?
– спросил студент. - Одиннадцать лет. - Ого! Каждый день? - Каждый. Отвезу эту почту и сейчас же назад ехать. А что? За одиннадцать лет, при ежедневной езде, наверное, было
{06338}
– Воображаю, сколько приключений было у вас за одиннадцать лет!
– сказал студент.
– Что, должно быть, страшно ездить? Он говорил и ждал, что почтальон расскажет ему что-нибудь, но тот угрюмо молчал и уходил в свой воротник. Начинало между тем светать. Было незаметно, как небо меняло свой цвет; оно всё еще казалось темным, но уже видны были лошади, и ямщик, и дорога. Лунный серп становился все белее и белее, а растянувшееся под ним облако, похожее на пушку с лафетом, чуть-чуть желтело на своем нижнем крае. Скоро стало видно лицо почтальона. Оно было мокрое от росы, серо и неподвижно, как у мертвого. На нем застыло выражение тупой, угрюмой злобы, точно почтальон всё еще чувствовал боль и продолжал сердиться на ямщика. - Слава богу, уже светает!
– сказал студент, вглядываясь в его злое, озябшее лицо.
– Я совсем замерз. Ночи в сентябре холодные, а стоит только взойти солнцу, и холода как не бывало. Мы скоро приедем на станцию? Почтальон поморщился и сделал плачущее лицо. - Как вы любите говорить, ей-богу!
– сказал он.
– Разве не можете молча ехать? Студент сконфузился и уж не трогал его всю дорогу. Утро наступало быстро. Месяц побледнел и слился с мутным, серым небом, облако всё стало желто, звезды потухли, но восток всё еще был холоден, такого же цвета, как и всё небо, так что не верилось, что за ним пряталось солнце... Холод утра и угрюмость почтальона сообщились мало-помалу и озябшему студенту. Он апатично глядел на природу, ждал солнечного тепла и думал только о том, как, должно быть, жутко и противно бедным деревьям и траве переживать холодные ночи. Солнце взошло мутное, заспанное и холодное. Верхушки деревьев не золотились от восходящего солнца, как пишут обыкновенно, лучи не ползли по земле, и в полете сонных птиц не заметно было радости. Каков был холод ночью, таким он остался и при солнце... Студент сонно и хмуро поглядел на завешенные окна усадьбы, мимо которой проезжала тройка. За окнами, подумал он, вероятно, спят люди самым крепким, утренним сном и не слышат почтовых звонков,
{06339}
не ощущают холода, не видят злого лица почтальона; а если разбудит колокольчик какую-нибудь барышню, то она повернется на другой бок, улыбнется от избытка тепла и покоя и, поджав ноги, положив руки под щеку, заснет еще крепче. Поглядел студент на пруд, который блестел около усадьбы, и вспомнил о карасях и щуках, которые находят возможным жить в холодной воде... - Посторонних не велено возить...
– заговорил неожиданно почтальон.
– Не дозволено! А ежели не дозволено, то и незачем садиться... Да. Мне, положим, всё равно, а только я этого не люблю и не желаю. - Отчего же вы раньше молчали, если это вам не нравится? Почтальон ничего не ответил и продолжал глядеть недружелюбно, со злобой. Когда немного погодя тройка остановилась у подъезда станции, студент поблагодарил и вылез из тарантаса. Почтовый поезд еще не приходил. На запасном пути стоял длинный товарный поезд; на тендере машинист и его помощник с лицами, влажными от росы, пили из грязного жестяного чайника чай. Вагоны, платформа, скамьи - всё было мокро и холодно. До прихода поезда студент стоял у буфета и пил чай, а почтальон, засунув руки в рукава, всё еще со злобой на лице, одиноко шагал по платформе и глядел под ноги. На кого он сердился? На людей, на нужду, на осенние ночи?
{06340}
СВАДЬБА
Шафер в цилиндре и в белых перчатках, запыхавшись, сбрасывает в передней пальто и с таким выражением, как будто хочет сообщить что-то страшное, вбегает в зал. - Жених уже в церкви!
– объявляет он, тяжело переводя дух. Наступает тишина. Всем вдруг становится грустно. Отец невесты, отставной подполковник, с тощим, испитым лицом, чувствуя, вероятно, что его куцая военная фигурка в рейтузах недостаточно торжественна, солидно надувает щеки и выпрямляется. Он берет со столика образ. Его жена, маленькая старушка в тюлевом чепце с широкими лентами, берет хлеб-соль и становится рядом с ним. Начинается благословение. Невеста Любочка бесшумно, как тень, опускается перед отцом на колени, и ее фата волнуется при этом и цепляется за цветы, разбросанные по платью, и из прически выбивается несколько шпилек. Поклонившись образу и поцеловавшись с отцом, который еще сильнее надувает щеки, Любочка опускается перед матерью; фата ее опять цепляется, и две барышни, взволнованные, подбегают к ней, обдергивают, поправляют, прикалывают булавками... Тишина, все молчат, не шевелятся; только одни шафера, как горячие пристяжные, нетерпеливо переминаются с ноги на ногу, точно ждут, когда им позволено будет сорваться с места. - Кто повезет образ?
– слышится тревожный шёпот.
– Спира, где ты? Спира! - Цичас!
– отвечает из передней детский голос. - Бог с вами, Дарья Даниловна!
– кто-то вполголоса утешает старуху, которая припала к дочери лицом и всхлипывает.
– Да разве можно плакать, Христос с вами? Надо радоваться, душенька, а не плакать.
{06341}
Благословение кончается. Любочка, бледная, такая торжественная, строгая на вид, целуется со своими подругами, и после этого все с шумом, толкая друг друга, устремляются в переднюю. Шафера с тревожной спешкой, крича без всякой надобности "pardon!", одевают невесту. - Любочка, дай я на тебя хоть еще разочек посмотрю!
– стонет старуха. - Ах, Дарья Даниловна!
– вздыхает кто-то укоризненно.
– Радоваться надо, а вы это бог знает что выдумали.... - Спира! Да где же ты? Спира! Наказание с этим мальчишкой! Иди вперед! - Цичас! Один из шаферов берет шлейф невесты, и процессия начинает спускаться вниз. На перилах лестницы и на косяках всех дверей виснут чужие горничные и няньки; они пожирают глазами невесту, слышится их одобрительное жужжанье. В задних рядах раздаются тревожные голоса: кто-то что-то забыл, у кого-то невестин букет; дамы взвизгивают, умоляя не делать чего-то, потому что "примета есть". У подъезда уже давно ждут карета и коляска. На лошадиных гривах бумажные цветы, и у всех кучеров руки перевязаны около плеч цветными платками. На козлах кареты сидит чудо-богатырь с широкой окладистой бородой, в новом кафтане. Его протянутые вперед руки с сжатыми кулаками, откинутая назад голова, необычайно широкие плечи придают ему не человеческий, не живой вид; весь он точно окаменел... - Тпррр!
– говорит он тонким голосом и тотчас же добавляет густым басом: - Шалишь! (отчего и кажется, что в его широкой шее два горла.) Тпррр! Шалишь! Улица по обе стороны запружена публикой. - Пода-ай!
– кричат шафера, хотя подавать нечего, так как карета давно уже подана. Спира с образом, невеста и две подруги садятся в карету. Дверца хлопает, и улица оглашается грохотом кареты. - Коляску шаферам! пода-ай! Шафера прыгают в коляску и, когда она трогается с места, приподнимаются и, корчась как в судорогах, натягивают на себя свои пальто. Подаются следующие экипажи.
{06342}
– Софья Денисовна, садитесь!
– слышатся голоса. - Пожалуйте и вы, Николай Мироныч! Тпррр! Не беспокойтесь, барышня, всем будет место! Берегись! - Слышишь, Макар!
– кричит отец невесты.
– Назад из церкви поезжайте другой дорогой! Примета есть! Экипажи гремят по мостовой, шум, крики... Наконец все уехали, стало опять тихо. Отец невесты возвращается в дом; в зале лакеи убирают стол, в соседней темной комнатке, которую все в доме называют "проходной", сморкаются музыканты, всюду суета, беготня, но ему кажется, что в доме пусто. Солдаты-музыканты копошатся
– Сколько лет я тебя уже знаю? Лет двадцать! - Больше, ваше высокоблагородие. На вашей свадьбе играл, ежели изволите помнить. - Да, да...
– вздыхает подполковник и задумывается.
– Такая, брат, история... Сыновей, слава богу, поженил, теперь вот дочку выдаю, и остаемся мы со старухой сироты... Нету у нас теперь деток. Начистоту разделались. - Кто знает? Может, Ефим Петрович, вам бог еще пошлет, ваше высокоблагородие... Ефим Петрович с удивлением глядит на Осипова и смеется в кулак. - Еще?
– спрашивает он.
– Как ты сказал? Детей еще бог пошлет? Мне-то? Он давится от смеха, и слезы у него выступают на глазах; музыканты из вежливости тоже смеются. Ефим Петрович ищет глазами старуху, чтобы сообщить ей, что сказал Осипов, но она сама уже летит прямо на него, стремительно, сердитая, с заплаканными глазами. - Бога ты не боишься, Ефим Петрович!
– говорит она, всплескивая руками.
– Мы ищем, ищем ром, с ног сбились, а ты тут стоишь! Где ром? Николай Мироныч не может без рома, а тебе горюшка мало! Поди, узнай у Игната, куда он ром поставил!
{06343}
Ефим Петрович идет в подвальный этаж, где помещается кухня. По грязной лестнице снуют бабы и лакеи. Молодой солдат, накинув мундир на одно плечо, уперся коленом о ступень и вертит мороженицу; пот течет с его красного лица. В темной и тесной кухне, в облаках дыма, работают повара, взятые напрокат из клуба. Один потрошит каплуна, другой делает из морковки звездочки, третий, красный как кумач, сует в печь противень. Ножи стучат, посуда звенит, масло шипит. Попав в этот ад, Ефим Петрович забывает, о чем говорила ему старуха. - А вам здесь, братцы, не тесно?
– спрашивает он. - Ничего-с, Ефим Петрович. В тесноте да не в обиде, будьте покойны-с... - Уж вы постарайтесь, ребята. В темном углу вырастает фигура Игната, буфетчика из клуба. - Будьте покойны-с, Ефим Петрович!
– говорит он. - Всё предоставим в лучшем виде. С чем прикажете делать мороженое: с ромом, с го-сотерном или без ничего? Вернувшись в комнаты, Ефим Петрович долго слоняется по комнатам, потом останавливается в дверях "проходной" и опять заводит разговор с Осиновым. - Так-то, брат...
– говорит он.
– Сиротами остаемся. Покуда новый дом не высохнет, молодые с нами поживут, а там прощайте! Только мы их и видели... Оба вздыхают... Музыканты из вежливости тоже вздыхают, отчего воздух становится еще гуще. - Да, брат, - вяло продолжает Ефим Петрович, - была одна дочка, да и ту отдаем. Человек он образованный, говорит по-французски... Только вот попивает, но кто нынче не пьет? Все пьют. - Это ничего, что пьет, - говорит Осипов.
– Главное достоинство, Ефим Петрович, чтобы дело свое помнил. А ежели, положим, выпить, то почему не выпить? Выпить можно. - Конечно, можно. Слышится всхлипыванье. - Разве он может чувствовать?
– жалуется Дарья Даниловна какой-то старухе.
– Ведь мы ему, мать моя, отсчитали десять тысяч копеечка в копеечку, дом на Любочку записали, десятин триста земли... легко ли сказать!
{06344}
А нешто он может чувствовать? Не таковские они нынче, чтобы чувствовать! Стол с фруктами уже готов. Бокалы тесно стоят на двух подносах, бутылки с шампанским завернуты в салфетки, в столовой шипят самовары. Лакей без усов, с бакенами записывает на бумажке имена лиц, здоровье которых он будет провозглашать за ужином, и читает их, точно учит наизусть. Из комнат выгоняют чужую собаку. Напряженное ожидание... Но вот раздаются тревожные голоса: - Едут! Едут! Батюшка Ефим Петрович, едут! Старуха, обомлевшая, с выражением крайней растерянности, хватает хлеб-соль, Ефим Петрович надувает щеки, и оба вместе спешат в переднюю. Музыканты сдержанно, торопливо настраивают инструменты, с улицы доносится шум экипажей. Опять вошла со двора собака, ее гонят, она взвизгивает... Еще одна минута ожидания - и в "проходной", резко, остервенело рванув, раздается оглушительный, дикий, неистовый марш. Воздух оглашается восклицаниями, поцелуями, хлопают пробки, у лакеев лица строгие... Любочка и ее супруг, солидный господин в золотых очках, ошеломлены. Оглушительная музыка, яркий свет, всеобщее внимание, масса незнакомых лиц угнетают их... Они тупо глядят по сторонам, ничего не видят, ничего не понимают. Пьют шампанское и чай, всё идет чинно и степенно. Многочисленные родственники, какие-то необыкновенные дедушки и бабушки, которых раньше никто никогда не видел, духовенство, отставные военные с плоскими затылками, посажёные отец и мать жениха, крестные, стоят около стола и, осторожно прихлебывая чай, беседуют о Болгарии; барышни, как мухи, жмутся у стен; даже шафера утратили свой беспокойный вид и стоят смирно у дверей. Но проходит час-другой и весь дом дрожит уже от музыки и танцев. У шаферов опять такой вид, точно они с цепи сорвались. В столовой, где покоем накрыт закусочный стол, толпятся старики и нетанцующая молодежь; Ефим Петрович, выпивший уже рюмок пять, подмигивает, щелкает пальцами и давится от смеха. Ему пришло на мысль, что хорошо бы женить шаферов, и это ему нравится, кажется остроумным, забавным, и он рад,
{06345}
так рад, что не может выразить на словах, а только хохочет... Его жена, не евшая ничего с утра и опьяневшая от шампанского, блаженно улыбается и говорит всем: - Нельзя, нельзя, господа, в спальню ходить! Это не деликатно в спальню ходить. Не заглядывайте! Это значит: пожалуйте поглядеть спальню! Все ее материнское тщеславней все таланты ушли в эту спальню. И есть чем похвастать! Посреди спальни стоят две кровати с высокими постелями; наволочки кружевные, одеяла шелковые, стеганые, с мудреными, непонятными вензелями. На постели Любочки лежит чепчик с розовыми лентами, а на постели ее мужа шлафрок мышиного цвета с голубыми кистями. Каждый из гостей, взглянув на постели, считает своим долгом значительно подмигнуть глазом и сказать "м-да-а", а старуха сияет и говорит шёпотом: - Спальня-то рублей триста стоила, батюшка. Шутка ли! Ну, уходите, мужчинам не годится сюда ходить. В третьем часу подают ужин. Лакей с бакенами провозглашает тосты, а музыка играет туш. Ефим Петрович напивается окончательно и уже никого не узнает; ему кажется, что он не у себя дома, а в гостях, что его обидели; он в передней надевает пальто и шапку и, отыскивая свои калоши, кричит хриплым голосом: - Не желаю я тут больше оставаться! Вы все подлецы! Негодяи! Я вас выведу на чистую воду! А возле стоит жена и говорит ему: - Уймись, безбожная твоя душа! Уймись, истукан, ирод, наказание мое!
{06346}
БЕГЛЕЦ
Это была длинная процедура. Сначала Пашка шел с матерью под дождем то по скошенному полю, то по лесным тропинкам, где к его сапогам липли желтые листья, шел до тех пор, пока не рассвело. Потом он часа два стоял в темных сенях и ждал, когда отопрут дверь. В сенях было не так холодно и сыро, как на дворе, но при ветре и сюда залетали дождевые брызги. Когда сени мало-помалу битком набились народом, стиснутый Пашка припал лицом к чьему-то тулупу, от которого сильно пахло соленой рыбой, и вздремнул. Но вот щелкнула задвижка, дверь распахнулась, и Пашка с матерью вошел в приемную. Тут опять пришлось долго ждать. Все больные сидели на скамьях, не шевелились и молчали. Пашка оглядывал их и тоже молчал, хотя видел много странного и смешного. Раз только, когда в приемную, подпрыгивая на одной ноге, вошел какой-то парень, Пашке самому захотелось также попрыгать; он толкнул мать под локоть, прыснул в рукав и сказал: - Мама, гляди: воробей! - Молчи, детка, молчи!
– сказала мать. В маленьком окошечке показался заспанный фельдшер. - Подходи записываться!
– пробасил он. Все, в том числе и смешной подпрыгивающий парень, потянулись к окошечку. У каждого фельдшер спрашивал имя и отчество, лета, местожительство, давно ли болен и проч. Из ответов своей матери Пашка узнал, что зовут его не Пашкой, а Павлом Галактионовым, что ему семь лет, что он неграмотен и болен с самой Пасхи. Вскоре после записывания нужно было ненадолго встать; через приемную прошел доктор в белом фартуке и подпоясанный полотенцем. Проходя мимо подпрыгивающего парня, он пожал плечами и сказал певучим тенором: