Полное собрание сочинений и писем в тридцати томах. Сочинения т 4-7
Шрифт:
{06076}
оно нас наполняет и волнует, а тогда, при встрече, мы уж не будем помнить ни числа, ни месяца, ни даже года, когда виделись в последний раз на этом мостике. Вы, пожалуй, изменитесь... Послушайте, вы изменитесь? Вера вздрогнула и повернулась к нему лицом. - Что?
– спросила она. - Я вас спрашивал сейчас... - Простите, я не слышала, что вы говорили. Тут только Огнев заметил в Вере перемену. Она была бледна, задыхалась, и дрожь ее дыхания сообщалась и рукам, и губам, и голове, и из прически выбивался на лоб не один локон, как всегда, а два... Видимо, она избегала глядеть прямо в глаза и, стараясь замаскировать волнение, то поправляла воротничок, который как будто резал ей шею, то перетаскивала свой красный платок с одного плеча на другое... - Вам, кажется, холодно, - сказал Огнев.
– Сидеть в тумане не совсем-то здорово. Давайте-ка я провожу вас нах гауз. Вера молчала. - Что с вами?
– улыбнулся Иван Алексеич.
– Вы молчите и не отвечаете на вопросы. Нездоровы вы или сердитесь? А? Вера крепко прижала ладонь к щеке, обращенной в сторону Огнева, и тотчас же резко отдернула ее. - Ужасное положение...
– прошептала она с выражением сильной боли на лице.
– Ужасное! - Чем же оно ужасное?
– спросил Огнев, пожимая плечами и не скрывая своего удивления.
– В чем дело? Всё еще тяжело дыша и вздрагивая плечами. Вера повернулась к нему спиной, полминуты глядела на небо и сказала: - Мне нужно поговорить с вами, Иван Алексеич... - Я слушаю. - Вам, может быть, покажется странным... вы удивитесь, но мне всё равно... Огнев еще раз пожал плечами и приготовился слушать.
{06077}
– Вот что...
– начала Верочка,
– Видите ли, я вам вот что... хотела сказать... Вам покажется странным и... глупым, а я... я больше не могу. Речь Веры перешла в неясное бормотанье и вдруг оборвалась плачем. Девушка закрыла лицо платком, еще ниже нагнулась и горько заплакала. Иван Алексеич смущенно крякнул и, изумляясь, не зная, что говорить и делать, безнадежно поглядел вокруг себя. От непривычки к плачу и слезам у него у самого зачесались глаза. - Ну, вот еще!
– забормотал он растерянно.
– Вера Гавриловна, ну к чему это, спрашивается? Голубушка, вы... вы больны? Или вас кто обидел? Вы скажите, быть может, я того... сумею помочь... Когда он, пытаясь утешить ее, позволил себе осторожно отнять от ее лица руки, она улыбнулась ему сквозь слезы и проговорила: - Я... я люблю вас! Эти слова, простые и обыкновенные, были сказаны простым человеческим языком, но Огнев в сильном смущении отвернулся от Веры, поднялся и вслед за смущением почувствовал испуг. Грусть, теплота и сентиментальное настроение, навеянные на него прощанием и наливкой, вдруг исчезли, уступив место резкому, неприятному чувству неловкости. Точно перевернулась в нем душа, он косился на Веру, и теперь она, после того как, объяснившись ему в любви, сбросила с себя неприступность, которая так красит женщину, казалась ему как будто ниже ростом, проще, темнее. "Что же это такое?
– ужаснулся он про себя.
– Но ведь я же ее... люблю или нет? Вот задача-то!" А она, когда самое главное и тяжелое наконец было сказано, дышала уже легко и свободно. Она тоже поднялась и, глядя прямо в лицо Ивана Алексеича, стала говорить быстро, неудержимо, горячо. Как человек, внезапно испуганный, не может потом вспомнить порядка, с каким чередовались звуки ошеломившей его катастрофы, так и Огнев не помнит слов и фраз Веры. Ему памятны только содержание ее речи, она сама и то ощущение, которое производила в нем ее речь. Он помнит как будто придушенный, несколько
{06078}
сиплый от волнения голос и необыкновенную музыку и страстность в интонации. Плача, смеясь, сверкая слезинками на ресницах, она говорила ему, что с первых же дней знакомства он поразил ее своею оригинальностью, умом, добрыми, умными глазами, своими задачами и целями жизни, что она полюбила его страстно, безумно и глубоко; что когда, бывало, летом она входила из сада в дом и видела в передней его крылатку или слышала издали его голос, то сердце ее обливалось холодком, предчувствием счастья; его даже пустые шутки заставляли ее хохотать, в каждой цифре его тетрадок она видела что-то необыкновенно разумное и грандиозное, его суковатая палка представлялась ей прекрасней деревьев. И лес, и туманные клочья, и черные канавы по бокам дороги, казалось, притихли, слушая ее, а в душе Огнева происходило что-то нехорошее и странное... Объясняясь в любви, Вера была пленительно хороша, говорила красиво и страстно, но он испытывал не наслаждение, не жизненную радость, как бы хотел, а только чувство сострадания к Вере, боль и сожаление, что из-за него страдает хороший человек. Бог его знает, заговорил ли в нем книжный разум, или сказалась неодолимая привычка к объективности, которая так часто мешает людям жить, но только восторги и страдание Веры казались ему приторными, несерьезными, и в то же время чувство возмущалось в нем и шептало, что всё, что он видит и слышит теперь, с точки зрения природы и личного счастья, серьезнее всяких статистик, книг, истин... И он злился и винил себя, хотя и не понимал, в чем именно заключается вина его. В довершение неловкости он решительно не знал, что ему говорить, а говорить было необходимо. Сказать прямо "я вас не люблю" ему было не под силу, а сказать "да" он не мог, потому что, как ни рылся, не находил в своей душе даже искорки... Он молчал, а она между тем говорила, что для нее нет выше счастья, как видеть его, идти за ним, хоть сейчас, куда он хочет, быть его женой и помощницей, что если он уйдет от нее, то она умрет с тоски... - Я не могу здесь оставаться!
– сказала она, ломая руки.
– Мне опостылели и дом, и этот лес, и воздух. Я не выношу постоянного покоя и бесцельной
{06079}
жизни, не выношу наших бесцветных и бледных людей, которые все похожи один на другого, как капли воды! Все они сердечны и добродушны, потому что сыты, не страдают, не борются... А я хочу именно в большие, сырые дома, где страдают, ожесточены трудом и нуждой... И это казалось Огневу приторным и несерьезным. Когда Вера кончила, он всё еще не знал, что говорить, но молчать нельзя было, и он забормотал: - Я, Вера Гавриловна, очень благодарен вам, хотя чувствую, что ничем не заслужил такого... с вашей стороны... чувства. Во-вторых, как честный человек, я должен сказать, что... счастье основано на равновесии, то есть когда обе стороны... одинаково любят... Но тотчас же Огнев устыдился своего бормотания и замолчал. Он чувствовал, что в это время лицо у него было глупо, виновато, плоско, что оно было напряжено и натянуто... Вора, должно быть, сумела прочесть на его лице правду, потому что стала вдруг серьезной, побледнела и поникла головой. - Вы извините меня, - пробормотал Огнев, не вынося молчания.
– Я вас настолько уважаю, что... мне больно! Вера резко повернулась и быстро пошла назад к усадьбе. Огнев последовал за ней. - Нет, не надо!
– сказала Вера, махнув ему кистью руки.
– Не идите, я сама дойду... - Нет, все-таки... нельзя не проводить... Что ни говорил Огнев, всё до последнего слова казалось ему отвратительным и плоским. Чувство вины росло в нем с каждым шагом. Он злился, сжимал кулаки и проклинал свою холодность и неумение держать себя с женщинами. Стараясь возбудить себя, он глядел на красивый стан Верочки, на ее косу и следы, которые оставляли на пыльной дороге ее маленькие ножки, припоминал ее слова и слезы, но всё это только умиляло, по не раздражало его души. "Ах, да нельзя же насильно полюбить!
– убеждал он себя и в то же время думал: - Когда же я полюблю не насильно? Ведь мне уже под 30! Лучше Веры я никогда не встречал женщин и никогда не встречу... О, собачья старость! Старость в 30 лет!" Вера шла впереди него всё быстрее и быстрее, не
{06080}
оглядываясь и поникнув головой. Ему казалось, что с горя она осунулась, сузилась в плечах... "Воображаю, что творится теперь у нее на душе!
– думал он, глядя ей в спину.
– Небось, и стыдно, и больно до того, что умирать хочется! Господи, столько во всем этом жизни, поэзии, смысла, что камень бы тронулся, а я... я глуп и нелеп!" У калитки Вера мельком взглянула на него и, согнувшись, кутаясь в платок, быстро пошла по аллее. Иван Алексеич остался один. Возвращаясь назад к лесу, он шел медленно, то и дело останавливался и оглядывался на калитку с таким выражением во всей своей фигуре, как будто не верил себе. Он искал глазами по дороге следов Верочкиных ног и не верил, что девушка, которая так нравилась ему, только что объяснилась ему в любви и что он так неуклюже и топорно "отказал" ей! Первый раз в жизни ему приходилось убедиться на опыте, как мало зависит человек от своей доброй воли, и испытать на себе самом положение порядочного и сердечного человека, против воли причиняющего своему ближнему жестокие, незаслуженные страдания. У него болела совесть, а когда скрылась Вера, ему стало казаться, что он потерял что-то очень дорогое, близкое, чего уже не найти ему. Он чувствовал, что с Верой ускользнула от него часть его молодости и что минуты, которые он так бесплодно пережил, уже более не повторятся. Дойдя до мостика, он остановился и задумался. Ему хотелось найти причину своей странной холодности. Что она лежала не вне, а в нем самом, для него было ясно. Искренно сознался он перед собой, что это не рассудочная холодность, которою так часто хвастают умные люди, не холодность себялюбивого глупца, а просто бессилие души, неспособность воспринимать глубоко красоту, ранняя старость, приобретенная путем воспитания, беспорядочной борьбы из-за куска хлеба, номерной бессемейной жизни. С мостика он медленно, словно нехотя, пошел в лес.
{06081}
И помнит Иван Алексеич, что он опять вернулся. Подзадоривая себя воспоминаниями, рисуя насильно в своем воображении Веру, он быстро шагал к саду. По дороге и в саду тумана уже не было, и ясная луна глядела с неба, как умытая, только лишь восток туманился и хмурился... Помнит Огнев свои осторожные шаги, темные окна, густой запах гелиотропа и резеды. Знакомый Каро, дружелюбно помахивая хвостом, подошел к нему и понюхал его руку... Это было единственное живое существо, видевшее, как он раза два прошелся вокруг дома, постоял у темного окна Веры и, махнув рукой, с глубоким вздохом пошел из сада. Через час уже он был в городке и, утомленный, разбитый, прислонившись туловищем и горячим лицом к воротам постоялого двора, стучал скобкой. Где-то в городке спросонок лаяла собака, и точно в ответ на его стук около церкви зазвонили в чугунную доску... - Шляешься по ночам...
– ворчал хозяин-старовер в длинной, словно женской сорочке, отворяя ему ворота. - Чем шляться-то, лучше бы богу молился. Войдя к себе в комнату, Иван Алексеич опустился на постель и долго-долго глядел на огонь, потом встряхнул головой и стал укладываться...
{06082}
НАКАНУНЕ ПОСТА
– Павел Васильич!
– будит Пелагея Ивановна своего мужа.
– А Павел Васильич! Ты бы пошел позанимался со Степой, а то он сидит над книгой и плачет. Опять чего-то не понимает! Павел Васильич поднимается, крестит зевающий рот и говорит мягко: - Сейчас, душенька! Кошка, спящая рядом с ним, тоже поднимается, вытягивает хвост, перегибает спину и жмурится. Тишина... Слышно, как за обоями бегают мыши. Надев сапоги и халат, Павел Васильич, помятый и хмурый спросонок, идет из спальни в столовую; при его появлении другая кошка, которая обнюхивала на окне рыбное заливное, прыгает с окна на пол и прячется за шкаф. - Просили тебя нюхать!
– сердится он, накрывая рыбу газетной бумагой.
– Свинья ты после этого, а не кошка... Из столовой дверь ведет в детскую. Тут за столом, покрытым пятнами и глубокими царапинами, сидит Степа, гимназист второго класса, с капризным выражением лица и с заплаканными глазами. Приподняв колени почти до подбородка и охватив их руками, он качается, как китайский болванчик, и сердито глядит в задачник. - Учишься?
– спрашивает Павел Васильич, подсаживаясь к столу и зевая.
– Так, братец ты мой... Погуляли, поспали, блинов покушали, а завтра сухоядение, покаяние и на работу пожалуйте. Всякий период времени имеет свой предел. Что это у тебя глаза заплаканные? Зубренция одолела? Знать, после блинов противно науками питаться? То-то вот оно и есть. - Да ты что там над ребенком смеешься?
– кричит из другой комнаты Пелагея Ивановна.
– Чем смеяться,
{06083}
показал бы лучше! Ведь он завтра опять единицу получит, горе мое! - Ты чего не понимаешь?
– спрашивает Павел Васильич у Степы. - Да вот... деление дробей!
– сердито отвечает тот. - Деление дроби на дробь... - Гм... чудак! Что же тут? Тут и понимать нечего. Отзубри правило, вот и всё... Чтобы разделить дробь на дробь, то для этой цели нужно числителя первой дроби помножить на знаменателя второй, и это будет числителем частного... Ну-с, засим знаменатель первой дроби... - Я это и без вас знаю!
– перебивает его Степа, сбивая щелчком со стола ореховую скорлупу.
– Вы покажите мне доказательство! - Доказательство? Хорошо, давай карандаш. Слушай. Положим, нам нужно семь восьмых разделить на две пятых. Так-с. Механика тут в том, братец ты мой, что требуется эти дроби разделить друг на дружку... Самовар поставили? - Не знаю. - Пора уж чай пить... Восьмой час. Ну-с, теперь слушай. Будем так рассуждать. Положим, нам нужно разделить семь восьмых не на две пятых, а на два, то есть только на числителя. Делим. Что же получается? - Семь шестнадцатых. - Так. Молодец. Ну-с, штукенция в том, братец ты мой, что мы... что, стало быть, если мы делили на два, то... Постой, я сам запутался. Помню, у нас в гимназии учителем арифметики был Сигизмунд Урбаныч, из поляков. Так тот, бывало, каждый урок путался. Начнет теорему доказывать, спутается и побагровеет весь и по классу забегает, точно его шилом кто-нибудь в спину, потом раз пять высморкается и начнет плакать. Но мы, знаешь, великодушны были, делали вид, что не замечаем. "Что с вами, спрашиваем, Сигизмунд Урбаныч? У вас зубы болят?" И скажи, пожалуйста, весь класс из разбойников состоял, из сорвиголов, но, понимаешь ты, великодушны были! Таких маленьких, как ты, в мое время не было, а всё верзилы, этакие балбесы, один другого выше. К примеру сказать, у нас в третьем классе был Мамахин: господи, что за дубина! Понимаешь ты, дылда в сажень ростом, идет - пол
{06084}
дрожит, хватит кулачищем по спине - дух вон! Не то, что мы, даже учителя его боялись. Так вот этот самый Мамахин, бывало... За дверью слышатся шаги Пелагеи Ивановны. Павел Васильич мигает на дверь и шепчет: - Мать идет. Давай заниматься. Ну, так вот, братец ты мой, - возвышает он голос, - эту дробь надо помножить на эту. Ну-с, а для этого нужно числителя первой дроби пом... - Идите чай пить!
– кричит Пелагея Ивановна. Павел Васильич и его сын бросают арифметику и идут пить чай. А в столовой уже сидит Пелагея Ивановна и с ней тетенька, которая всегда молчит, и другая тетенька, глухонемая, и бабушка Марковна - повитуха, принимавшая Степу. Самовар шипит и пускает пар, от которого на потолке ложатся большие волнистые тени. Из передней, задрав вверх хвосты, входят кошки, заспанные, меланхолические... - Пей, Марковна, с вареньем, - обращается Пелагея Ивановна к повитухе, - завтра пост великий, наедайся сегодня! Марковна набирает полную ложечку варенья, нерешительно, словно порох, подносит ко рту и, покосившись на Павла Васильича, ест; тотчас же ее лицо покрывается сладкой улыбкой, такой же сладкой, как само варенье. - Варенье очень даже отличное, - говорит она.
– Вы, матушка, Пелагея Ивановна, сами изволили варить? - Сама. Кому же другому? Я всё сама. Степочка, я тебе не жидко чай налила? Ах, ты уже выпил! Давай, ангелочек мой, я тебе еще налью. - Так вот этот самый Мамахин, братец ты мой, - продолжает Павел Васильич, поворачиваясь к Степе, - терпеть не мог учителя французского языка. "Я, кричит, дворянин и не позволю, чтоб француз надо мною старшим был! Мы, кричит, в двенадцатом году французов били!" Ну, его, конечно, пороли... си-ильно пороли! А он, бывало, как заметит, что его пороть хотят, прыг в окно и был таков! Этак дней пять-шесть потом в гимназию не показывается. Мать приходит к директору, молит Христом-богом: "Господин директор, будьте столь добры, найдите моего Мишку, посеките
{06085}
его, подлеца!" А директор ей: "Помилуйте, сударыня, у нас с ним пять швейцаров не справятся!" - Господи, уродятся же такие разбойники!
– шепчет Пелагея Ивановна, с ужасом глядя на мужа.
– Каково-то бедной матери! Наступает молчание. Степа громко зевает и рассматривает на чайнице китайца, которого он видел уж тысячу раз. Обе тетеньки и Марковна осторожно хлебают из блюдечек. В воздухе тишина и духота от печки... На лицах и в движениях лень, пресыщение, когда желудки до верха полны, а есть все-таки нужно. Убираются самовар, чашки и скатерть, а семья всё сидит за столом... Пелагея Ивановна то и дело вскакивает и с выражением ужаса на лице убегает в кухню, чтобы поговорить там с кухаркой насчет ужина. Обе тетеньки сидят в прежних позах, неподвижно, сложив ручки на груди, и дремлют, поглядывая своими оловянными глазками на лампу. Марковна каждую минуту икает и спрашивает: - Отчего это я икаю? Кажется, и не кушала ничего такого... и словно бы не пила... Ик! Павел Васильич и Степа сидят рядом, касаясь друг друга головами, и, нагнувшись к столу, рассматривают "Ниву" 1878 года. - "Памятник Леонардо да-Винчи перед галереей Виктора Эммануила в Милане". Ишь ты... Вроде как бы триумфальные ворота... Кавалер с дамой... А там вдали человечки... - Этот человечек похож на нашего гимназиста Нискубина, - говорит Степа. - Перелистывай дальше... "Хоботок обыкновенной мухи, видимый в микроскоп". Вот так хоботок! Ай да муха! Что же, брат, будет, ежели клопа под микроскопом поглядеть? Вот гадость! Старинные часы в зале сипло, точно простуженные, не бьют, а кашляют ровно десять раз. В столовую входит кухарка Анна и - бух хозяину в ноги! - Простите Христа ради, Павел Васильич!
– говорит она, поднимаясь вся красная. - Прости и ты меня Христа ради, - отвечает Павел Васильич равнодушно. Анна тем же порядком подходит к остальным членам семьи, бухает в ноги и просит прощенья. Минует