Полное собрание сочинений в 15 томах. Том 1. Дневники - 1939
Шрифт:
Итак, возжигающийся свет не представлял в себе темноты, как и натурально. Но совершенно другое дело, чисто житейское и коммерческое, представляло темноту. Вокруг Саратова много ветряных мельниц. Построилась еще одна мельница, которую наши заметили оттого, что она была видна с дороги в мужской монастырь, куда нередко езжал летом мой батюшка по делам, к архиерею Иакову, переселявшемуся туда вместо дачи. С батюшкою, — когда было время собраться, а не вдруг ему встречалась надобность ехать, — отправлялись и мы гулять по монастырской роще, пока он занимается делами с Иаковом. Матушка и тетушка говорили: что-то странна эта мельница, никогда не видно, чтобы она молола. Да и 658 поставлена она на таком месте, что неоткуда возить хлеб на нее. и место слишком неудобно для мельницы еще в другом отношении: закрыто горами от господствующих ветров, так что вообще в нем затишье.
После этих двух предисловий начинается история. В нескольких верстах от Саратова, близ деревни Гуселки, но отдельно от деревни, выстроил себе порядочный домик один вновь приехавший господин, одинокий, немолодых лет, хороший человек, по словам соседних владельцев, с которыми познакомился, — но главное не в том, что хороший человек, а что были у него некоторые прихоти, тоже все хорошие: любил он читать книги, любил смотреть на звезды, на тот берег Волги в зрительную трубу, — это все прекрасно, но опять не в том дело, что прекрасно, а вот, что для своего смотрения в зрительную
Этот уголовный случай напоминает мне маленькую историю совершенно невинного, — скорее даже благодетельного характера, в которой мы втроем с приятелем моим NN и нашим кучером колдуном Павлом играли прекрасную роль спасителей гибнущего человечества. Дело было более чем десять лет по окончании моего детства, но мы увидим, что оно хорошо для истории моего детства с историческо-гражданской стороны.
Я был учителем в саратовской гимназии. Один из моих товарищей, Сергей Алексеевич Колесников, позвал нас к себе на закуску как-то зимою, чуть ли не на масленицу. Я отправился вместе с одним из моих тогдашних друзей. Мы с [ним] поехали на нашем экипаже, если можно назвать этим именем наши сани, свойства которых я опишу, когда дойдет до того дело. Подъезжая уже к дому, где жил С. А. Колесников, мы обогнали старушку, шедшую по той тропинке вдоль забора, которая соответствовала тротуару, скрывавшемуся под нею на пол-аршина или аршин снега. Старушка была замечена нами собственно как старушка, — с филантропической точки зрения, что в такой мороз идет она в шубенке недостаточно комфортабельной по некоторой недостаточности и некоторому излишеству прорех. Пожалели, обогнали, приехали к С. А. Колесникову, закусили, я поиграл в карты (я играю в карты; как, это вероятно тоже будет объяснено мною со временем, по психологической интересности этого процесса), — значит, мы просидели часа три, — может быть, и побольше. Но мой спутник, не игравший в карты, торопил меня, скучал среди играющих, — и мы в начале сумерек поехали назад. — «Что это? По сугробу! — возьми поправее, Павел, надобно [посмотреть], что это за женщина. Да это та же самая старуха!» — Точно, она, — бредет около того же места, где мы обогнали ее, только уж не по тропинке, а целиком по широкой полосе, занимаемой неприкосновенным снегом в полтора аршина глубины, между пешеходною тропинкою вдоль забора и санною дорогою посредине улицы. — «Бан бушка, да это все ты же тут ходишь?» — мы вывели старуху из сугроба на средину улицы. — «Что ж это ты?» — «Иду, батюшки мои». — «Куда же ты идешь, бабушка?» — «Домой». — «Где ж у тебя дом?» — «Зятек с дочкою живут в избушке подле Уфимцева сада». — «Да ведь это версты три за городом? Как ты дойдешь? Где тебе дойти? У тебя уж рот-то стал коченеть, не то что ноги, — вишь тебе уж и говорить-то не свободно». — «Точно, батюшки мои, точно, что сводит лицо-то, заскорузло». — «Как же ты 660 (, дойдешь? Тебе надобно переночевать здесь где-нибудь. Ты у кого была в городе-то?» — «У кумы, батюшки мои». — «Где живет кума?»— Старуха назвала очень далекую местность города. — Туда везти ее — не приходится, а так оставить нельзя: старуха от мороза и закоченела и уж совсем потеряла рассудок, — не разберет, что идет по сугробу, не разберет, что все прохаживается взад и вперед по одной улице. Как быть с нею? — «Мы тебя, бабушка, довезем до части, там обязаны дать тебе переночевать, да и пристава мы попросим, или кто там есть, хорошо приютят и покормят, а завтра поутру и пойдешь домой». — «Батюшки мои! — взвыла старуха — не губите моей души. Там меня убьют!» — Мы доказывали ей, что нет, не убьют, а дадут поужинать и уложат спать. Но никакие резоны не действовали: «Убьют! там убьют! в части убьют! В части всегда убьют!» — твердила старуха с таким убеждением, что мы подались и пошли на компромисс: вместо части предложили соседнюю будку; против будки старуха не имела такого твердого убеждения, была сбита нашею диалектикою, сказала наконец: «Ну, на будку так и быть подвезите, мои батюшки». — Мы сдали старуху будочнику с объявлением, что завтра полицеймейстер наведет справки о том, спокойно ли старуха проспала ночь и в целости ли отпущена.
Мнение старухи важно потому, что подано в обстоятельствах, при которых изливается из души чистейшая искренность, без всякой возможности софистики, риторики или капризности, а главное, при которых слова человека уже не могут считаться проявлением индивидуальности, а должны быть принимаемы за квинт-эссенцию национальной мысли: у старухи все личное уже находилось в замо-роженности: глаза не разбирали дороги, рот с трудом разевался, рассудок перестал действовать, — ив этом состоянии человек уже бывает только эхом духа своей нации. Такая находка с ученой стороны всегда бывает психологическою драгоценностью.
Да,
Проникнуться этою логикою не совсем легко, и для вашей практики в ней я расскажу вам другой случай, в котором она прилагается довольно просто.
Однажды зимою в начале 1840-х годов я сидел у окна, выходящего на улицу. На улице ничего любопытного, по обыкновению, — но все-таки приятно смотреть на улицу, — вдруг, что такое? — бегут несколько человек, сломя голову, — еще, еще, — десятки, сотни людей, — не на пожар, не [на] другое какое зрелище, нет, не тот бег, не любопытный и спокойный, а отчаянный, — бег от погони. Эта преследуемая незримой опасностью процессия была так велика, что все наши успели заметить ее, подошли к окнам, смотрели, дивились. Большинство бегущих были простые люди в полушубках, но много было и армяков, были и волчьи шубы, и благородные шинели, — процессия состояла исключительно из мужского пола, — были в ней и дети, так называемые мальчишки (потому что дети только благородные), но мальчишки только уже порядочных лет: десяти, двенадцати; были и старцы, убеленные сединами, но старцы бойкие ногами, благословенно процветающие крепостью сил, и в небольшом числе, — а огромное большинство составляли пылкие юноши и люди в летах мужества, полного сил и гордого силами. Словом сказать, бегущие составляли отличнейшую часть физических сил саратовского населения. «А, это должно быть с кулачного боя погнали», стали замечать мои старшие по мере того, как подходили к окнам, — точно, никто из старших не ошибся, как все подумали одно, так все и угадали истину. Бои в ту зиму были на Волге, несколько пониже нашего дома. Бой был в полном разгаре, как на берегу явился полицейский с несколькими будочниками, — и сражающиеся ринулись бежать. Будочники погнались за ними; вероятно, кое-кого, у кого ноги были поплоше, успели и захватить; а может быть, и все спаслись, не случилось слышать.
Что тут особенного? — скажете вы: — так всегда бывает, И стоило ли это рассказывать?
Всегда, или почти всегда, и ничего особенного тут нет; но тем оно и важно, что ничего особенного тут нет. А рассказывать это стоило потому, что после такого рассказа вы обратите серьезное внимание на следующие мои дефиниции, а не отвергнете их с пренебрежением, как бессмыслицу. — Что такое волк и медведь? — спрашиваю я себя и отвечаю:
Так называемый волк есть обыкновенная овца; что же касается до медведей, то большинство их — телята, но некоторые — из породы козлов.
Так учит жизнь. Она странно, странно колеблет незыблемость всякого рассуждения о свойствах вещей. Вы видите кусок воска — я вам говорю: не ручайтесь, что это не кусок железа, что он не может вдруг оказаться крепким и острым перочинным ножичком. Вы видите камень — я вам говорю: не ручайтесь, что это не булка, очень вкусная и питательная.
Эх, говорю я хитро, непонятно.
Попробуем говорить проще. Бегущая кавалькада, виденная мною в древности, сильно припоминалась мне в средние века, когда я был уже философом, то-есть учеником философского класса в семинарии, ходил смотреть на кулачные бои, в которых подвизались и мои товарищи, некоторые друзья. Мне нельзя было и думать принять участие в битве: синяк на лице моем опечалил бы семейство, — я не вмешивался даже в полюбовные, дружеские кулачные бои в классе, — я так привык думать о себе, что мысль вмешаться в, кулачный бой была так же чужда мне, когда я смотрел на него, как мысль быть муравьем, когда я, любуясь на них, сиживал у муравейника, — да если б и пришло мне в мысль пойти в бой, мои приятели, небьющиеся и бьющиеся, не пустили бы меня, — итак, я стоял одним из тех немногих зрителей, которые смотрят на бой как на дело, которое никак не касается их, — но в какой экстаз все-таки постепенно приходил я! Это опьянение, это восторг! И сердце бьется, и кровь кипит, и сам чувствуешь, что твои глаза сверкают.
Это чистая битва, — но только самая горячая битва, когда дело идет в штыки или рубится кавалерия, — такое же одуряющее, упояющее действие. Бывали ль вы в порывах экстаза от чего-нибудь, — от пения, концерта, оперы, — я бывал и плакал от восторга, — но это все нс то, все слабо перед впечатлением моим от кулачных боев.
Теперь, — действующий увлекается сильнее, чем зритель, — я полагаю, что это понятно; теперь: эти действующие, они не только увлечены опояющим действием, они — большинство их — и по всегдашнему темпераменту люди отважные, многие — бесстрашные, некоторые — герои в полном смысле слова. Итак, отважные, руководимые героями, разгоряченные до высочайшего экстаза — вдруг бегут, как зайцы, от нескольких завиденных вдали крикунов, которые не смели бы подойти близко и к одному из них, если б он хоть слегка нахмурил брови и сказал: назад! — не посмели бы, потому что он один сомнет их всех одним движением руки, как я смял бы пяток, десяток пятилетних ребятишек, — и сотни таких людей — бегут! — Что это такое? Это непостижимо для меня по правилам вашей логики, это объясняется только моею: дуб есть хилая липа, свинец есть пух, желтое есть синее, зеленое есть красное, белое есть черное.
Позвольте, еще два случая, в которых героем был уже я.
В первую половину моего детства на должности нашей дворовой собаки был Орешко, — разумеется, мой приятель, уже не молодой, потому солидный и при благородстве своего характера снисходительный к шалостям молодежи. Я ездил на нем верхом, много надоедал ему, он смотрел на это сквозь пальцы. Однажды, он лежал на одной из площадок лестницы, я сидел подле и шалил над ним, — у меня в руке было несколько листьев зори, — вы знаете эту пахучую траву? — Я, между прочим, давал ее нюхать ему, пихал ее в нос ему, — он воротил нос, — и все обходилось снисходительно с его стороны, — вы уже знаете развязку; ну, да, конечно: вдруг Орешко хамкнул с громким стуком зубов в полувершке от моего носа, — в эту секунду я чуть не умер со страха, — и опять Орешко спокойно лежит, положив голову на лапы, — когда я через секунду раскрыл глаза, чувствуя, что не проглочен им и даже не укушен, — и опять он, добрый, снисходительно смотрит на мои шалости.