Полное собрание сочинений в 15 томах. Том 1. Дневники - 1939
Шрифт:
Это занимательно для меня вот почему: видно, что я любил Грацианского: даже помню, что точно, любил; но, разумеется, ведь 43* 675 я любил его гораздо же меньше, чем своих, матушку, батюшку, двоюродную сестру. Почему ж я мог отказываться пить за их здоровье, а пить за здоровье Грацианского не мог отказаться? Ясно: относительно чужого человека непростительна такая неучтивость, которую не примут в дурную сторону свои близкие. — Ведь это мотив, кажется, совершенно принадлежащий взрослому человеку; а между тем я был еще в той поре детства, из которой имена не удерживаются в памяти. Когда мне говорили: «ну, вот, готово, налито, — пей же за него», — его называли не фамилиею, а именем и отчеством, и я, произнося тост, произносил имя и отчество, — но какие они были, я не помню, сколько ж мне было лет? Вероятно 5, если не меньше. А уж имел тонкие мотивы соображений. А между тем я не был ребенком чрезвычайно быстрого развития, — нисколько.
Дальше, я помню другого медика, Култукова. Он был у нас недолгим знакомым, жил в Саратове только каким-то промежутком
Это было в турецкую или в персидскую войну, не знаю. Култуков был в каком-то отряде, которому случилось иметь несколько очень утомительных дней похода, стычек, погонь за неприятелем. В неприятельской стороне была кое в каких местностях чума, как слышали наши. В таких обстоятельствах и медикам было очень тяжело, чуть ли не утомительнее, чем воюющим: беспрестанно приносят раненых, приводят пленных, которых надобно осматривать, не зачумлены ли они. Медиков было четверо. Дежурили поодиноч-676 ке, но и не в дежурные часы почти не имели отдыха. После нескольких суток без сна был на дежурстве Култуков; голова ломила, горела, глаза слипались, — почти как в бреду был человек. Привели пленного. «Хорош, не опасен», сказал Култуков. Через несколько часов в отряде явилась чума. Пленный уж чуть ли й не умер. Кто пропустил его? — «Я. Судите». Суд. Все ясно: расстрелять. — «Правда. Я сам говорю: надобно расстрелять меня». Поблагодарил судей — сослуживцев, просил простить его в душе за то, что сделал всем такую ужасную беду. Я был спокоен, говорил он: дело решенное, что тут думать. Сидел, отчасти скучая, в ожидании смерти. Но вот, уж и недолго остается скучать: через два часа, — через полтора часа, — через час позовут расстреливать, — вот и идут за ним. — «Пожалуйте к своей должности. Приговор отменен». — «Что такое? Как можно, отменен? Нельзя». — «Расстрелять уж нельзя: вы одни остались». В эти часы, между приговором и исполнением приговора, все трое остальные уже заразились чумою, все умерли или уже сказали про себя, что умрут. Нельзя было оставить отряд без медика, и командующий генерал отменил приговор, когда последний из трех остальных медиков прислал сказать, что умирает. «Итак, моя жизнь была спасена тем, что все мои товарищи были погублены мною. Что ж это такое, Евгения Егоровна? Где же справедливость, Гавриил Иваныч?»
Да, что отвечать на такие вопросы? «Да», произнесли один за другим и матушка, и батюшка, и сам рассказчик. И семи или восьмилетнему ребенку тоже было понятно: «Что ж это такое? Где же справедливость? Да».
Как теперь вижу сидящего вечером в тогдашней нашей гостиной на кресле этого смуглого, черноволосого, курчавого, еще молодого человека, просто и честно говорящего о судьбе, которая спасла его от смерти: «Что ж это? Где же справедливость?»
Но дольше всех медиков был нашим приятелем г. Балинский, наш сосед по домам, поляк и католик. В последние года полтора перед его отъездом из Саратова в деревеньку, которую он купил, уж несомненно было, что мой батюшка — самый главный его приятель: г. Балинский, приготовляясь к удалению на отдых, стал прекращать свою практику, времени у него стало довольно, и в последние месяцы, когда его семейство уж уехало, он проводил большую часть своих вечеров у нас.
Кстати, об этом предмете. В 1840 или 1841 году пришел к нам какой-то господин странного и бедного вида, средних лет, и спросил батюшку. Батюшка вышел. — «Что вам угодно?» — Вошедший молча подал бумагу. — Батюшка взглянул на бумагу, — «пожалуйте, вот, в мою комнату». — Через несколько времени привел посетителя в гостиную, где сидели матушка и бабушка, и отрекомендовал и познакомил с ними, как Наума Фаддеевича Носовича (в фамилии-то я не ошибаюсь, в имени или отчестве, быть может, только Фаддей уже наверное было, в имени или отчестве). Начались расспросы, рассказы, я тоже тут вертелся и слушал. После того начались заботы, какие дозволялись средствами бабушки и матушки, — изготовились, между прочим, сверточек с чаем, другой, несколько побольше, с сахаром, — еще побольше с одною или двумя переменами белья, — Наум Фаддеевич
Я, в первое время знакомства, два раза начинал сильно доказывать Науму Фаддеевичу его ошибку. Я тогда уже много читал, — иные сотни страниц по многу раз, — огромный латинский курс Феофана Прокоповича, — как я жалел, что из 18 книг, предназначенных по плану курса, обработано и напечатано было только 12, — у Феофана Прокоповича трактат о filioque был превосходен, — аргументов было бесчисленное множество: из одного Адама Цернй-кава триста цитат, и то лишь «важнейшие». Я представил Науму Фаддеевичу некоторые доводы. Он оба раза слушал меня ласково, но отвечал неохотно, и диспутировать с недиспутирующим было неудобно, — я бросил невыходивший спор и порешил на том, что Наум Фаддеевич человек неученый, и какие же диспуты заводить с ним? — Потому что у меня не было никакой другой мысли, кроме желания диспутировать.
Но вот что занимательно: как же это я, парень уж лет 13, не только сам не сообразил, что в положении Наума Фаддеевича неловко, неделикатно заводить с ним подобные диспуты, — не только сам не сообразил этого, а даже не догадался вывесть этого из того, как держат себя с ним мои старшие, — ведь мой батюшка не хуже меня знает тему filioque, что ж он не спорит о ней с ним? Скажете: ребенок, где ж понять? А в 5 лет понимал, что деликатность требует пить за здоровье Грацианского. Тут дело было проще, неделикатность гораздо виднее. Из этого я хочу вывесть вот что: если, видишь, что' ребенок не сообразил чего-нибудь, то еще не следует прямо заключать: «где ж понять это ребенку», — очень может быть, что это чисто случайная вещь, не пришлось ему вздумать этого, и только, — ошибка с его стороны, опрометчивость, такая же, какая беспрестанно случается и с взрослыми, а не следствие его детских лет. Я, например, конечно, очень в силах был сообразить, что сделал ошибку своими пробами диспута.
Носович был присланный на житье в Саратов униатский священник, не захотевший подписать согласие на отделение от папы. Это дело он рассказывал подробно, — что это было, как это делалось и как потом он провел время между своим отъездом из бывшего своего прихода и своим прибытием в Саратов.
Онабыл человек скромный, правдивый, ни в красноречие, ни в увлечение не вдавался, — каждое слово его рассказа так и дышало полнотою верности истине. Но я не скажу, что мои старшие поверили его рассказу, как рассказу ' правдивого человека, — характер принятия ими его рассказа был совершенно другой: его слушали, как бы он рассказывал, что вчера было сначала утро, потом 678 полдень, потом вечер, — что в прошлую зиму и в Пензе, и в Тамбове топили печь, ездили на санях, что в прошлую весну мужики в Симбирской губернии пахали, — его рассказ принимали так, что на лицах было написано: «Ну, конечно, иначе и быть не могло, — само [собою] иначе и предположить нельзя».
Странная вещь. Я не знаю, какие люди пишут, например, историю? и какие люди могут верить той истории, какую те пишут. — Я не встречал людей, способных писать историю, как она пишется, или верить ей в таком виде, как она пишется. У всех людей В' здравом уме, которых я встречал, — и тоже у меня самого. — решительно у всех есть какой-нибудь рассудок, — сильный, слабый, твердый, хилый, но все же есть; есть — большая, малая, какая случится, но все же какая-нибудь — житейская опытность. Наблюдая других, наблюдая себя, я замечаю, что все мы сколько-нибудь — много, мало, но все же сколько-нибудь — руководимся здравым смыслом, умеем отличать сказки от несказочного. При этих условиях я нахожу совершенно невозможным, чтобы кто-нибудь писал историю, как она пишется, или верил такой истории. Ведь мы же понимаем все, что Илиада, Нибелунги, романсы о Сиде, наши песни о Владимире, — что все это прекрасно, как произведения поэзии, но что [это] не ученые исторические трактаты.
И с другой стороны, я вижу, что все читают историю и верят ей, вижу, что сам принадлежу к числу этих людей, вижу, что люди, похожие на обыкновенных людей в здравом уме, пишут историю, и сам пописывал статьи исторического содержания, будучи в полном уме. Странно.
Я смущаюсь тут вот в чем. Все мы знаем, как идет жизнь, — рассуждаем обо всем, как умеем, на этом основании: мужик, например, по нашему рассуждению, пашет землю, чтоб родился хлеб, который насыщает голод, купец торгует, чтобы получать тоже прибыль, и т. д. — Как беремся за историю, пошло совсем другое: такая небылица в лицах, что ни пером написать, ни умом разгадать, только в сказке сказать. А пишут пером и разгадывают умом. — Вы видите перед | собою] не жизнь, какую вы знаете, а сцену итальянской оперы, где ходят так величественно, жестикулируют так благовидно, даже шутят и шалят так возвышенно и грациозно, и все поют, все гюют так отлично искусно, и даже не сморкаются, йе чихают — никогда. И вы верите, что это было так. Что вы делаете (то-есть и я в вашем числе), — можно понять забвение действительной жизни, когда вы смотрите и слушаете итальянскую оперу, читаете идеализирующую поэму, экзальтированный роман, — там с начала до конца выдержан свой тон, — вы поднимаетесь на воздушном шаре, несетесь так легко, — нет на вашей дороге ни ухабов, ни неровностей мостовой, ни подпрыгиванья вагона по рельсам, ни подергивания парохода от ударов машины, — так плавно, и самые порывы плавны, — так гладко и однородно. Легко замечтаться, забыть всякие стуки и толчки. Но в истории нет вам (и мне в вашем числе) и этого извинения, — это дикая,