Полуденные песни тритонов [книга меморуингов]
Шрифт:
ЧТО ДЕЛАТЬ?
Что делать придумала матушка. Так получилось, что у нее были очень теплые отношения с Виктором Петровичем Астафьевым, книг которого я тогда не читал [70] , но знал, что у нас они есть и даже с автографом.
Видимо, мать созвонилась с Астафьевым, тогда он жил еще в Вологде, и получила добро на отсылку рукописи ее придурошным сыном.
После чего мне был дан сигнал и я отправил бандероль.
В ней были две повести и сколько–то рассказов. Если ничего этого не сохранилось — я счастлив!
70
Позже
Ответ пришел через несколько месяцев, то ли два, то ли три.
Я жил тогда на квартире первой жены и у нас гостила моя первая теща.
Было лето — это я хорошо помню.
Я открыл бандероль с моими собственными рукописями, в них было вложено письмо на три страницы. От руки, черными чернилами.
ЭТО ПИСЬМО ХРАНИТСЯ ГДЕ-ТО ДОМА ДО СИХ ПОР, НО Я НЕ МОГУ ЕГО НАЙТИ!
Вначале В. П. писал, что просит извинения за долгое молчание — много работы, да еще и приболел.
А потом говорит, что мне не надо писать прозу.
НИКОГДА!
Что лучше попробовать себя в стихах.
И объясняет, почему.
Так как я довольно хорошо помню, что из себя представляла моя тогдашняя проза, то на месте Астафьева сейчас ответил бы тому придурку намного резче.
Я бы ему сказал: куда ты прешь, урод! Тебе тут нечего делать, это не для слабаков, любящих красивости. Ты жизни не знаешь, парень, поди вон!
Когда я дочитал письмо, то еле сдержался, чтобы не заплакать.
Внезапно за спиной возникла моя тогдашняя теща и спросила:
— Ну и что сейчас со всем этим делать, с этими твоими листочками?
— Ничего! — ответил я.
— А напечатать?
— Их нельзя печатать, это плохо.
— Чего же делать?
— Писать дальше! — ответил я, и подумал, что моя теща…
В общем, далее следует фигура умолчания.
На самом же деле то письмо Виктора Петровича сыграло в моей жизни колоссальную роль. Я впервые понял, что собираюсь заниматься чем–то очень серьезным и далеко не веселым. И что делать это надо всерьез. То есть — не хобби, не профессия, судьба…
А еще в письме было сказано, что в городе Сврдл живет его, Астафьева, ученик, некто Александр Филиппович. И было вложено рекомендательное письмо к нему с надписанным номером телефона.
Я, естественно, позвонил.
Мне очень хотелось стать писателем, и пусть В. П. Астафьев отказал мне в этой возможности, но я все равно должен что–то делать.
Жить, писать, общаться…
Можно и так:
ПИСАТЬ, ЖИТЬ, ОБЩАТЬСЯ,
ЖИТЬ, ОБЩАТЬСЯ, ПИСАТЬ…
Филиппович писал про жизнь горно–уральских поселков в стилистике Фолкнера и с лексикой Лескова. Я до сих пор убежден в том, что именно он может быть назван ВЕЛИКИМ УРАЛЬСКИМ [71] ПИСАТЕЛЕМ, а не тот же П. П. Бажов, сказы которого я помню больше по диафильмам, которые мне крутил дед на даче, чем по типографским изданиям. И более великим, чем многолетний
71
Именно уральским, то есть изначально ориентированным на такой малый спрос, что мог, да и был востребован лишь местными критиками и литературоведами.
Когда я в первый раз пришел к нему в контору — он был инженером и служил где–то возле вокзала, — то он выстукивал на старой пишущей машинке беловик своей повести «Высокие чистые звезды». Я запомнил название — мне тогда оно понравилось.
Мне он тогда вообще понравился, высокий, кряжистый, с бородой, в общем — писатель.
Непонятно почему, но он начал со мной общаться. Наверное, из — за письма Астафьева.
И общались мы много лет, до его смерти в 1983 году.
Тогда он давно уже был членом СП, у него был дом в деревне и он вел вроде бы типичную жизнь часто издающегося, пусть и в провинции, советского литератора, только когда мы увиделись незадолго до смерти, то я был ошарашен тем неистовым ревом, с каким он вначале кричал кому–то, мне неведомому, про «Записки из мертвого дома» Достоевского, а потом вдруг мрачно выдохнул из себя апокалиптическую фразу:
ГРОБЫ, ГРОБЫ!
Больше я его никогда не видел.
Иногда мне кажется, что вот все они и были настоящими, а мы какие–то невнятные существа, лишенные души. Я понимаю, что это бред, и что на самом деле если у меня и вызывает уважение их этическая позиция, то это не значит, что сам я придерживаюсь такой же, не говоря уже об эстетике.
Но я ничего не могу поделать с тем, что временами мне безумно жаль одного — дело не в том, что этих людей больше нет на свете, почему–то начинает возникать ощущение, что их никогда и не было, вот чего мне действительно жаль!
Наверное, в последний раз я ощутил такое болезненное и неприятное покалывание, когда узнал, что умер Георгий Витальевич Семенов.
Почему–то мне всегда везло на знакомства с писателями, которых я почти не читал!
Хотя какие–то рассказы Семенова я все же читал, а потом — уже была перестройка, и мне вдруг подфартило: решили отправить на писательское совещание/семинар в Белоруссию, в какой–то дом творчества — внезапно оказался в его творческом семинаре.
Это был декабрь 1987-го, Наталья возилась дома с двухмесячной Анной, а я планировал, как перестать быть struggling writer, и всерьез надеялся, что эта писательская тусовка мне поможет.
Она помогла в одном: Семенов открыл мне секрет, как он может пить много кофе до позднего вечера и много курить, а потом все равно засыпает без всякого снотворного.
Он пил перед сном корвалол.
По 25–30 капель.
Каждый вечер, если, конечно, не пил водку.
С тех пор я стал записным корвалолистом, хотя надо честно сказать, что Семенов научил меня еще нескольким вещам.
Например, быть терпимым к тому, что делают другие.
Он с большим уважением слушал всех одинаково и ко всем относился одинаково тепло. Даже ко мне с моими тогдашними полумодернистскими вывертами. И находил в них именно то, о чем — вроде бы — я их и писал.