Полынная Звезда
Шрифт:
– Самую малость. Надрезая препону, старался защитить остальное и всю беду принял на себя.
– К воронам! Зачем это вообще понадобилось? И прошу тебя, Мансур, не говори, что этот «спуск на воду» должен быть именно таким.
– Нет. Однако вспомни, через что мы все прошли, чтобы прийти сюда.
Кроме старших женщин, умерших вполне естественным образом. Или нет? Возможно, предаваться тоске по несбывшемуся – всего лишь долгий и изощренный способ казни. Или самоубийства.
А что должен теперь сделать я?
– Идите туда, высокий господин, – сказала Маннами. – Дорога проторена. Не заставляйте
Я тоже разулся. Как делают иудеи перед входом в храм.
Не знаю в точности, чего от меня добивались. Не знал, чего ожидать.
Только не того, что предстало моим глазам.
Весь хаос перекрученных материй и подушек был убран с лакированных циновок. Харуко неподвижно восседала на двойном сидении, напомнившем мне почётный римский бицеллиум. Она переоделась в тёмное, иначе – более просто и узко – завязала пояс; в распущенных до полу волосах, гладких и струящихся подобно воде, не осталось ни одного гребня, ни одной шпильки. С лица смыта непроницаемая маска, с ярких губ – помада, зато ногти на босых ножках подкрашены заново. Не завернутый в коробящуюся парчу монумент, а гибкий человеческий тростник из тех, что Эуген изображал в сердцевине нового творения.
Не девочка камуро. Не ученица гетеры. Но будущая владычица, которая во мне видит последнюю ступеньку к трону.
Медленно я подхожу – и склоняюсь к её ногам. Прячу в складки одежд разгоряченное стыдом лицо, впивая ночной запах тубероз с белыми и розоватыми, как бы восковыми лепестками. Это её собственный аромат.
Больше ничего не надо, однако руки бережно поднимают меня с колен и усаживают рядом на подушки. Расстёгивают пряжку пояса и роняют его вниз. Распахивают зашнурованный ворот и через голову совлекают с плеч тунику, на мгновение – нет, навсегда – меня ослепляя. Развязывают на поясе витой шнур, на котором держится последний рубеж моей обороны.
Царица тоже склоняется ко мне, чтобы освободить меня от последних одежд, затем гибко выпрямляется.
Распахивает занавес скинии и допускает меня в святая святых и тайное тайных.
Дарение Весны.
Ножки Харуко смыкаются у меня на спине, как змеи Мелюзины. Лоно узко, будто флейта для тысячи мелодий. Мой потаённый член в нём то раскаляется в пламени, то делается ледяным – так происходит закалка клинка. Когда она поникает, истомлённая страстью, у меня на плече, это движение заставляет скользкие атласные подушки под нами соскользнуть вниз вместе с нами обоими, и там всё начинается сызнова.
Я не посмел вжимать её в пол, как принято у грубых саксов, и поворачивать к себе спиной, будто церемонную римскую матрону. Если суждено мне быть подножием для восхождения, то я им буду. Если суждено раскачать лодку на бурных водах – я это уже сделал.
Я – твой заслон от грубой земной тверди, которая впивается в меня тысячью крохотных щепок. Ты покрывало для моей исстрадавшейся, измождённой плоти.
Нарочно ли всё было так обставлено?
Часы следовали за часами, бледное золото дня – за серым серебром ночи, неделя за неделей, год за годом…
Когда мы очнулись и кое-как помогли друг другу облачиться, Маннами, став колени на низкую скамеечку, уже заканчивала выкладывать узор из драгоценной гальки. В центре сада возник
– Мандала, – объяснила женщина. – Знак высшей гармонии мира. Мы трое только что закончили узор.
И не дав нам хорошенько на него полюбоваться, взяла небольшие грабельки и стёрла, перемешав с песком.
Я огорчённо ахнул.
– Так и полагается, – Харуко сжала мой локоть. – Это дань прошлому, а новое время само создаст свой узор.
Это было справедливо. Ибо отныне и в саду обеих тайю, и в пустыне Мансура, и даже под зеленеющим дерном остальных дворов проявился сложнейший рисунок из сплетённых и перекрещивающихся радуг, который постоянно менялся. Лишь у себя самого я такого не замечал.
Тот, кто знал прекрасное дитя апреля,Глаза того больше не видятНи пурпурных листьев клёна,Ни полной луны,Ни женщин, ни мужей.Отныне я был тем, кто защищает, но, как мне объяснили, не возлюбленным. Нарушение пути, говорила Маннами, и Харуко с ней соглашалась. Искажение орнамента.
А мандала росла и прорастала уже сама собой, захватывая новые пространства.
Говорил я, что между бамбуковой изгородью и моей сухой кладкой оставался незаполненный прогал?
Так вот, однажды внутри него родился удивительный, ассимметричный рисунок. Сияющая живым янтарём башня на фоне глубокой синевы.
Я показал это Ромэйн – наверное, по причине сродства изобразительных стилей.
– Церковь в Овере, – пробормотала она. – Только приделы не так широки, а центральная часть взлетает кверху как стрела. И посмотрите, здешний калейдоскоп самую малость переливается в своей трубке. Камушки меняют положение и грозятся прорасти в трехмерность.
Она имела в виду – стать не мозаикой, а макетом здания в натуральную величину.
Или даже самим зданием.
Оно приподнималось, вписывая восьмигранник фундамента в условный квадрат изгороди, круг освящённого пространства – в восьмигранник, прямоугольник расставленных рядами сидений – в цилиндр башни, смыкающейся в навершии узким шатром. И, как и следовало ожидать, вскоре там появился жилец. Скуластый, коротко стриженный, с мрачноватым выражением лица. Куртка и штаны невнятного оттенка – то ли синего, то ли серого, – башмаки в глине. Из-под меховой шапки выглядывала грязно-белая повязка.
И это был христианский священник, потому что из открытого ворота время от времени вываливался большой крест на цепочке. Во всяком случае, у нас с Ромэйн возникло такое представление.
Мы поздоровались.
– Рад видеть вас в наших местах, – произнёс я. – Моё имя Моргаут, а это дама Ромэйн. Прочие объявятся ближе к полудню.
– А здесь есть полдень? – спросил он внезапно. – День и ночь, то, что отличает день от ночи? Простите, не с того начал. Блэз Паскалиус.
Имя моего учителя было Белазиус: практически одно и то же с ним. Это внушило мне внезапное уважение к нему.