Помощник. Якоб фон Гунтен. Миниатюры
Шрифт:
Потом я еще раз попытался завязать разговор с Краусом, но он крайне резко отверг мои попытки. Мрачно сидел за столом, не говоря никому ни слова. Он тоже чувствует что-то неладное, никому только об этом не говорит, разве что себе самому.
Часто меня охватывает чувство какого-то большого внутреннего поражения. Тогда я становлюсь посреди комнаты и начинаю безобразничать. Впрочем, весьма по-детски. Водружаю на голову себе шапку Крауса или стакан воды или тому подобное. Или зову Ганса. С ним можно покидать шляпы на голову друг другу так, чтобы они застывали словно приклеенные. Как презирает нас всякий раз Краус за эти игры! Шахт три дня был в услужении, но потом снова вернулся и теперь чертыхается, недовольный, сердитый. Разве я не предсказывал давно уже, что дела Шахта в миру сложатся плохо? Вечно он будет вляпываться в такие места, должности и задания, которые будут ему не по сердцу. Вот и теперь он говорит, что чуть было не надорвался, попав к хитрым, ленивым и злобным начальникам, которые с первых минут стали нагружать его непомерной работой, мучить и издеваться над ним. О,я верю Шахту. Верю охотно, потому что считаю истинной правдой, что людям мнительным и обидчивым мир представляется грубым, наглым, жестоким. На какое-то время Шахт останется здесь. Мы немного посмеялись над ним для порядка — он ведь молодой человек и не должен думать, будто обладает какими-то особыми отличиями от других — умениями, навыками, преимуществами. Он пережил первое разочарование, а я уверен, что их будет у него еще двадцать. Для определенного типа людей жизнь с ее волчьими законами представляет собой лишь цепь мрачных впечатлений и жестоких ударов, подавляющих волю. Люди вроде Шахта рождены для страданий отверженности. Он хотел бы жить со всеми в согласии, но не может. Все суровое и безжалостное карает его десятикратно, потому что он воспринимает все в десять раз острее других людей. Бедный Шахт! Ведь он ребенок, ему бы наслаждаться звуками музыки, блаженствовать в обстановке безмятежности, мягкости, доброты. Ему бы внимать журчанью ручья и щебету птиц. Возноситься, покоясь на белых нежных небесных тучках: «Ах, где это я?» Ручки его годятся для танца, не для работы. Обвевать бы его легким ветрам, как опахалом, обволакивать сладким шепотом. Смежить
Фройляйн Беньямента теперь каждый день перебрасывается со мной несколькими словами, то на кухне, то в опустелом, тихом классе. Краус держится так, будто собирается еще десять лет пробыть в нашем пансионе. Он по-прежнему учит уроки монотонно и без всякого неудовольствия на лице, то есть как раз с неудовольствием на лице, но оно у него было всегда, постоянно. Этот человек не способен на спешку или нетерпение. «Подождем» — это слово будто написано на его спокойном величавом лбу. Да, фройляйн тоже однажды сказала, что Краус обладает величием, и это правда, в неприметности его существа и существования скрыто что-то величаво-властное. К моей фройляйн я осмелился вчера обратиться со следующей речью: «Если в моем сердце хотя бы раз, хотя бы один- единственный, ничтожно малый раз шевельнулось по отношению к вам какое-либо другое чувство, кроме чувства бесконечной преданности и почтения, то я бы возненавидел себя, уничтожил, повесил, отравил страшным ядом, перерезал горло себе какой-нибудь бритвой. Но это невозможно, фройляйн. Я не мог ничем вас обидеть. Одни глаза ваши — они светили мне как высшее указание, как непреложный и прекрасный завет. Нет, нет, я говорю правду. А когда вы появлялись в дверях! Здесь мне не надо было ни неба, ни луны, ни солнца, ни звезд. Вы, вы были для меня всем. Я не лгу, фройляйн, и смею надеяться, что вы чувствуете, насколько слова мои далеки от какой бы то ни было лести. Мне противно думать о будущем преуспеянии, я боюсь жизни. Да, это так. И все же мне, как и Краусу, придется вскоре вступить в эту ненавистную жизнь. Вы были для меня воплощением здоровья. Читал ли я книгу, я в ней видел только вас, вы были для меня книгой. Да, да, так оно и есть. Я часто вел себя дурно. Не раз вы должны были удерживать меня от провалов в высокомерие, которое тщилось погрести меня под обломками вздорных фантазий. Но вы всегда побеждали, всегда. Как я вслушивался в то, что говорила нам фройляйн Беньямента! Вы улыбаетесь? Да, ваша улыбка всегда напоминала мне о добре, храбрости, истине. Как вы были добры ко мне. Слишком, слишком добры ко мне, упрямцу. А стоило вам взглянуть на меня, как все мои пороки и прегрешения толпой устремлялись к ногам вашим, чтобы молить о прощении. Нет, нет, я не хочу уходить отсюда в мир. Презираю заранее всякое будущее. Как я радовался, когда вы входили в класс, и как дурачился потом в своих мыслях. Да, я должен в этом признаться, в мыслях я частенько пытался найти в вас хоть какой-нибудь изъян, который мог бы умалить ваше достоинство, но как я ни изощрялся, я не мог найти ни единого слова, которое могло бы бросить тень, умалить в моих глазах то, чему я поклонялся. А наказанием мне всякий раз было раскаяние и беспокойство. Да, фройляйн, я всегда должен был почитать вас, мне нельзя было иначе. Вы не сердитесь, что я так говорю? Я-то, я рад, что говорю вам все это». В ее глазах сверкнула улыбка. Чуть насмешливая, но и довольная. Было заметно, что мысли ее витают далеко. Она была словно в забытьи, и только поэтому я осмелился так говорить с ней. Впредь остерегусь это делать.
Дело это, конечно, не мое, однако нельзя не заметить, что новых учеников в пансионе давно уже нет. Может быть, престиж господина Беньяменты как воспитателя пошатнулся или вовсе упал? Было бы жаль. Но, возможно, все это плод моего воображения. Нервы, если этим словом можно назвать известное напряжение и в то же время усталую дряблость наблюдательных способностей. В атмосфере хрупкости, которая царит здесь, чувствуешь себя, как в воздухе, а не на земле. И потом, постоянное бдение сознания и сознательности тоже может иметь последствия. Все возможно. Когда постоянно чего-то ждешь, то ослабеваешь. Тем более когда запрещаешь себе ждать и прислушиваться, потому что это возбраняется. Это тоже требует сил. Часто фройляйн подолгу стоит у окна и смотрит куда-то вдаль, как будто ее уже нет с нами. Да, вот это и есть то нездоровое и неестественное, что плетет здесь свою паутину: мы все живем здесь так, будто находимся где-то в другом месте.
Дышим, едим, спим, бодрствуем, учим и учимся — как во сне. Словно крылья наши скованы неумолимой и властной силой. Может, мы прислушиваемся к тому, что будет потом? После нас? Тоже возможно. А что будет, если все мы, теперешние воспитанники, уйдем, а других учеников не появится? Что тогда? Будут ли Беньямента влачить жалкое, одинокое существование? Стоит мне только представить себе это, как я чувствую себя больным. Нет, никогда, ни за что. Этого нельзя допустить. И все же против этого ничего нельзя поделать. Ничего нельзя поделать?
Действовать — значит не раздумывать, а быстро и спокойно войти в суть того, что должно быть исполнено. Омочить себя в водах усердия, закалиться под ударами необходимости. Терпеть не могу так умничать. И собирался-то я пораскинуть мозгами совсем о другом. Ах да, о господине Беньяменте. Снова был у него в канцелярии. Все пристаю к нему по поводу места. И на сей раз спросил, как обстоит с этим дело, могу ли надеяться и т. д. Он чуть не взбесился. О, он и теперь еще способен на бешенство, и я немало рискую, когда дразню его. Спросил я громко, нагло, дерзко. Директор даже смутился и стал почесывать за ухом. Уши у него не то чтобы большие, просто он сам весь очень большой, поэтому и уши кажутся большими, хотя они просто соразмерные. Наконец он подошел ко мне, улыбнулся, как ни странно, добродушной улыбкой и сказал: «В люди захотел, Якоб? Я же советую тебе пока остаться. Ведь здесь для тебя и для таких, как ты, очень хорошо. Или нет? Подожди еще немного. Я бы даже советовал тебе побыть немного бездумным и рассеянным бездельником. Тогда бы ты увидел, что то, что называют пороками, имеет большое значение в жизни людей, что пороки важны, почти, можно сказать, необходимы. Если б не было в мире пороков и грехов, мир был бы холоден, скучен, беден. Не было бы половины мира, и может быть, более прекрасной половины. Так что стань ленивцем на время. Нет, нет, пойми меня правильно, оставайся таким, как ты есть, каким ты стал здесь, но, пожалуйста, прикинься на время эдаким разгильдяем. Хочешь? Согласен? Я был бы рад увидеть тебя шалопаем. Мечтателем каким-нибудь с отрешенным видом и отсутствующим взглядом. Идет? А то в тебе слишком много воли, слишком много характера. И гордости, Якоб! О чем ты, собственно, думаешь? Может, рассчитываешь многого добиться, достичь? Питаешь какие-нибудь серьезные намерения? Иной раз — к сожалению — ты производишь на меня такое впечатление. Или, напротив, ты хочешь остаться — из упрямства — человеком маленьким, незаметным? И этого от тебя можно ожидать. Есть в тебе что-то торжественное, бурное, величавое, как в триумфаторе. Но все это не важно, тебе надо остаться, Якоб. Я не дам тебе места, еще долго не дам. Ты мне, видишь ли, еще нужен. Едва появился, как уже бежать? Так нельзя. Лучше поскучай еще здесь, в пансионе, сколько можешь. О, маленький завоеватель, в мире, куда ты так рвешься, тебя ожидает целое море скуки, одиночества, безделья. Оставайся. Потомись еще немножко. Ты ведь не знаешь еще, сколько величия в тоске, в ожидании. Так что подожди. Пусть распирает тебя изнутри. Но не слишком. Меня, знаешь ли, ранил бы твой уход, ранил бы смертельно, просто убил. Можешь теперь посмеяться надо мной, смейся во все горло, прошу тебя. Разрешаю. Однако что еще я могу тебе разрешать или запрещать, если, как видишь, я почти завишу от тебя? Мне страшно, меня обуревает гнев, и я счастлив оттого, что так случилось. Ведь я впервые встретил человека, который мне люб. Ты не можешь понять этого. Ступай. Марш. Ступай быстрее. Знай, что я могу еще покарать. Бойся!» Ну вот он и взбесился. Я поторопился скрыться от его сверлящих глаз. Вот уж глаза так глаза! Им я поверил больше, чем слову «Бойся!», и пулей вылетел из канцелярии, нет, быстрее пули. Да, страх перед ним иной раз оправдан. Я бы стыдился не иметь в душе страха, ибо это означало бы, что у меня нет и мужества, потому что мужество — это и есть преодоление страха. И опять в коридоре я приложил ухо к замочной скважине, и опять в комнате было тихо. Как истый воспитанник, я не забыл высунуть и язык в сторону двери, а потом рассмеяться. Никогда в жизни, пожалуй, так не смеялся. Разумеется, тихо. То был самый сильный и самый сдавленный смех. Когда я так смеюсь, то не чувствую над собой никакой власти. Тогда никто не может сравняться со мной во всемогуществе. Я просто велик в такие моменты.
Да, я все еще в пансионе Беньяменты, все еще подчиняюсь принятым здесь правилам, все еще хожу на уроки, где задают вопросы и отвечают на них, все мы еще вскакиваем по команде, а Краус по утрам колотит в дверь и кричит: «Вставай, Якоб!» — все еще мы, воспитанники, говорим: «Доброе утро, фройляйн!» — когда она входит, и «Спокойной ночи!» — при прощании вечером. Мы все еще барахтаемся в немилосердных когтях многочисленных предписаний и без конца повторяем одни и те же поучения. Я меж тем побывал в настоящих внутренних покоях и должен сказать, что таковых не имеется вовсе. Есть две комнаты, но они совсем не выглядят как покои. Они меблированы как сама рачительность и рутина, и в них нет ничего таинственного. Странно! Как это могло прийти мне в голову, что Беньямента живут в покоях? Или я видел сон, а теперь проснулся? Однако в покоях имеются все же золотые рыбки, которым мы с Краусом должны менять воду и чистить аквариум. Но разве это похоже хоть чем-нибудь на волшебство? Золотых рыбок может позволить себе любое семейство среднего прусского чиновника, то есть круг людей самых заурядных и пошлых на свете. Чудеса какие-то! А я так верил в эти внутренние покои. Я думал, что за той дверью, через которую входит и выходит фройляйн, имеется целая анфилада комнат, как в замке. За простенькой дверью я угадывал причудливо изогнутые винтовые лестницы и лестницы другие — широкие, каменные, покрытые коврами. Воображение рисовало мне древнее книгохранилище и длинные, светлые, устланные циновками коридоры из одного конца здания в другой. Глупая голова моя способна основать акционерное общество для распространения
Генрих и Жилинский ушли. Помахали ручкой и сказали «адьё». И с глаз долой. Вероятнее всего, не вернутся. Какая быстротечная вещь прощание. Хочешь что-то сказать, но ничего подходящего не приходит в голову, поэтому либо молчишь, либо несешь какую-нибудь галиматью. Нет, провожать кого-нибудь или уходить самому — мука мученическая. Словно чья-то рука трясет человеческую жизнь в такие моменты, и понимаешь, насколько ты мал и ничтожен. Скорое прощание безлюбовно и холодно, медленное — невыносимо. Не зная, что делать, стоишь и мелешь всякий вздор… Фройляйн Беньямента обратилась ко мне с совершенно необычными словами. «Якоб, — сказала она, — я умираю. Не пугайся. Поговорим спокойно. Откуда вообще взялась такая доверительность между нами? Сразу как ты здесь появился, мне показалось, что у тебя нежная душа. Пожалуйста, не перебивай меня фальшиво-искренними восклицаниями. Ты тщеславен. Ты тщеславен? Знаешь, дни мои сочтены. Будешь молчать? Никому не говори о том, что сейчас услышишь. Прежде всего, твой директор, а мой брат, не должен ничего знать о нашем разговоре, заруби себе это на носу. Но нет, ничего, ведь мы не в аффекте, ты тоже спокоен, я вижу, и сдержишь слово и никому ничего не скажешь, я знаю. Что-то словно точит меня. Я таю и знаю, что со мной. Это так печально, мой юный друг, так печально. Но я надеюсь на твое мужество, Якоб. Ты ведь сильный, я знаю. И у тебя есть сердце. Краус не смог бы выслушать меня до конца. Мне так нравится, что ты не плачешь. Мне было бы крайне неприятно, если б глаза твои уже теперь увлажнились. Для этого еще будет время. И ты так хорошо слушаешь. Ты слушаешь историю моего несчастья, как милый, изящный и обычный рассказ, не более — вот так ты слушаешь. Ты ведешь себя превосходно, когда стараешься. Правда, в тебе есть надменность, это мы знаем, не правда ли, Якоб? Молчи, ни звука. Да, Якоб, смерть (о, какое ужасное слово!) пришла за мной. Как я перед тобой, так стоит передо мной она и дышит на меня своим зловонным и хладным дыханием, и я вяну, вяну. Мне уже нечем дышать. Ты опечален, Якоб? Скажи, опечален? Немножко, не правда ли? Но выкинь пока все из головы, слышишь? Забудь! Я еще приду к тебе и скажу, как обстоят мои дела. Не правда ли, ты постараешься все забыть? Подойди-ка. Дай я прикоснусь к твоему лбу. Ты молодец». Она притянула меня к себе и не поцеловала, а скорее дыхнула мне на лоб. Так что о прикосновении не было и речи. Потом она тихо ушла, оставив меня наедине со своими мыслями. Мыслями о ней? Куда там! Думал я опять только о том, где бы раздобыть денег. Таков уж я, так грубо сколочен, такой ветер гуляет у меня в голове. И кроме того: сердечные потрясения заполняют мне душу ледяным холодом. Если есть у меня причины для печали, то печаль от меня ускользает. Я не лгу. И потому, что не люблю этого, и потому, что не вижу смысла лгать себе самому. Если уж лгать, то кому-нибудь другому. Но все же что это: фройляйн Беньямента, на которую я молюсь, говорит такие ужасные вещи, а я живу себе дальше, как ни в чем не бывало, и даже не плачу? У меня низкая натура, вот что. Но хватит! Предаваться самоуничижениям я тоже не хочу. Я упрям, а поэтому… Ложь, все это сплошная ложь. Ведь я заранее знал обо всем. Знал? Опять ложь! Совершенно невозможно сказать себе правду. Во всяком случае, я подчиняюсь фройляйн и никому не скажу ни слова. Подчиняться ей! Покуда я ей подчиняюсь, с ней ничего не случится…
Допустим, я солдат (а по природе моей я был бы отличным солдатом), простой пехотинец, служу под началом Наполеона, и вот нам вышел приказ выступить на Россию. С товарищами мы живем душа в душу, совместно пережитые трудности и лишения, совместно пролитая кровь спаяли нас, как железо. Взгляд наш свиреп. И эта свирепость, эта глухая и темная ярость сковывает нас воедино. Мы на марше, ружья у нас за плечами. В городах, через которые мы проходим, нас встречают праздные, вялые, деморализованные стуком наших сапог толпы. Но потом города кончаются или встречаются очень редко, бесконечная равнина убегает из-под наших ног к жидкому горизонту. Точнее сказать — уползает. И вот уже пошел снег и засыпал нас, но мы не сбавляем шагу. Ноги стали теперь самым главным. Часами взгляд мой прикован к мокрой земле. Досуг, достаточный для раскаяния, для копания в себе. Но я по-прежнему держу шаг, выбрасываю ноги вперед, марширую. Ноги движутся, как барабанные палочки. Время от времени в дальней дали возникает тонкая, как лезвие перочинного ножа, полоска леса. А достигнув через много часов опушки леса, мы будем знать, что на другом конце его нас опять ждет бесконечная равнина. Время от времени падают выстрелы. Эти возгласы пуль напоминают нам о предстоящем, о битвах, в которых будем мы биться. А пока мы все шагаем, шагаем. Вдоль колонны скачут взад-вперед с печальными минами на лице офицеры; подстегивают своих лошадей, словно в панике от грядущих ужасов, адъютанты. Голова занята мыслями об императоре, полководце, мыслями неясными, смутными, но все равно: представишь себе, как он выглядит, — и какое в этом обретешь утешение. И снова вперед, все дальше и дальше. Бесчисленные мелкие, но досадные препятствия преграждают нам путь. Правда, мы едва обращаем на них внимание, шагаем дальше. Потом мной завладевают воспоминания, как будто расплывчатые и в то же время предельно четкие, рвущие мне сердце на части, как хищники желанную добычу. Они переносят меня домой, к округлым холмам в золотых виноградниках, объятых нежным туманом. В душу мне западает звук колокольчиков, повешенных на коровьи шеи. Надо мной ласковое, переливчатое, цвета воды небо. Чуть с ума не сошел от тоски, но шагаю дальше. Товарищи мои слева и справа, спереди и сзади, вот и все, что есть у меня. Ноги работают, как старая, но все еще годная машина. Горящие деревни давно стали пресной и скучной пищей для глаз, как давно уже не удивляют никакие жестокие проявления человеческой натуры. Как-то вечером, когда стужа свирепела все больше, свалился с ног мой товарищ — допустим, Чарнер. Я хотел было поднять его, но раздался офицерский окрик: «Не трогать, пусть лежит!» И мы пошагали дальше. Однажды в один прекрасный день мы увидели нашего императора, его лицо. Он улыбался, он просто очаровал нас своей улыбкой. Да, этому человеку не пришло бы в голову лишать солдат мужества и бодрости мрачностью своего вида. Укрепив веру в победу, заранее мысленно выиграв предстоящие битвы, мы шагаем дальше навстречу пурге. А потом, после бесконечных переходов, дело дошло бы наконец до сражений, и я бы, возможно, в них уцелел и шагал бы дальше. «Ну а теперь держим путь на Москву, слыхал?» — сказал бы кто-то в наших рядах. По непонятной мне самому причине я ему не ответил. Я превратился в колесико огромной машины, перестав быть человеком. Душа засохла: ни родителей, ни родственников, ни песен, ни мук, ни надежд, ни всего того, что составляло смысл и прелесть жизни дома. Солдатская муштра и терпение превратили меня в крепкий, непроницаемый, лишенный всякого содержания комок энергии. И я катился себе по дороге на Москву. Я давно бы уже не проклинал жизнь, давно бы уже перешел ту черту, когда это еще имеет смысл, давно бы не чувствовал ни боли, ни тоски, ни угрызений совести. Вот что, по-моему, значило бы быть солдатом Наполеона.
«Ну ты и тип! — сказал мне Краус ни с того ни с сего, — ты из тех, кто, ничего собой не представляя, вечно задирает нос, считая себя умнее всех на свете. Да, знаю я тебя, молчи уж! Ты во мне видишь пресного прислужника порядка. Пусть. А что за душой у тебя и таких, как ты, хвастунов, издевающихся над серьезностью и порядком? Ты, может, думаешь, что своими прыжками да ужимками обеспечишь себе золотые горы? Ты всего-навсего вертлявый плясун, вот тебе имя. Смеяться над тем, что правильно и прилично, — это ты умеешь, в этом ты и такие, как ты, мастера. Но подождите! Ради ваших красивых глаз еще никто не отменял ни грома с молнией, ни ударов судьбы. И трудностей в жизни — в угоду вашей грации — не убавилось. Выучил бы лучше наизусть свой урок, чем показывать, как ты меня презираешь за то, что я учу. Тоже мне господинчик! Желает демонстрировать мне свои капризы. А Краус, чтоб ты знал, презирает такое жалкое актерство. Сделай что-нибудь! Уж в сотый раз твержу тебе одно и то же. Вот что, Якоб, князь мироздания: оставь меня в покое. Отправляйся на завоевание мира. Я уверен, кое-что само свалится тебе к ногам и тебе нужно будет только дать себе труд нагнуться. Все ведь норовят подольститься к вам, фанфаронам, оделить вас подарками. Что такое? Ты все еще держишь руки в карманах? Впрочем, я тебя понимаю. Кому сами летят в рот жареные утки, зачем тому действовать, двигаться, совершать какую-то работу? Так что зевай на здоровье.
Так оно лучше будет. Вид у тебя уверенный, спокойный, в меру скромный. Или хочешь поделиться добытой в праздности мудростью? Изволь! Я весь внимание. Нет, лучше уйди. Весь твой вид меня раздражает, ты, старая… Вот, чуть не выругался. Ходит тут, провоцирует на непотребные выражения. Затаись лучше или исчезни. А то потерял всякие приличия по отношению к начальству. Да, я уж видел. Но зачем я вообще говорю с таким шутом гороховым? Ты, я готов признать это, был бы вполне сносным человеком, если б не был таким шутом. Если б ты согласился с этим, я бы бросился тебе на шею». — «О Краус, — вскричал я, — зачем ты бранишься? Зачем насмешничаешь — ты, самый дорогой мне из всех людей? Отчего это?» Я легко рассмеялся и поплелся к себе. Скоро здесь, в пансионе Беньяменты, вообще не останется ничего другого, как вот так слоняться из угла в угол. Похоже на то, что наши «дни сочтены». Но, может быть, ошибается тот, на кого пансион производит такое впечатление. Может быть, ошибается фройляйн Беньямента. Может быть, даже и господин директор. Может быть, все мы ошибаемся.