Помощник. Якоб фон Гунтен. Миниатюры
Шрифт:
Наступила весна. Что-то захватывающее понеслось по дорогам — в виде красок и звуков, запахов, дуновений. Небо то темнело, то прояснялось. Вечера и ночи сделались сказкой. Над землей раскинулся нежный купол. Женщины и дети смотрели на мир широко распахнутыми глазами. Рано поутру луг еще искрился холодной изморозью. Недалеко от города, в крестьянском доме, притулившемся к склону горы, художник снял скромно обставленную, но прелестную комнату. Вплотную к украшенному гардинами окошку подступали зеленые ели. В невысокой, уютной комнате было так тепло и так ладно. И так славно рисовать что-нибудь — седое утро, участок леса. Потом снова был снег, а затем все зацвело, и весь холм стоял в красном и белом убранстве, а маленькие домишки затопило половодьем цветенья. По ночам прекрасный и добрый месяц изливал голубой свет на охваченные нежным пожаром деревья.
Но вот художник уехал и заболел. Казалось, лишь чудо вырвало его из объятий беды. Бледная смерть только взглянула на него серьезными очами и прошествовала мимо на удивление спокойной походкой, — одинокая,
Кое-как оправившись, наш юный герой возвратился в горы. Бодро одолел отчаянный переход в Альпах, превозмог голод, жажду, усталость. Осень застала его в очаровательном городишке, вписавшемся в прелестное междухолмие, где он продолжал свое усердное совершенствование. Здесь возник у него этот мягкий и теплый виноградник на склоне горы, прозрачный и легкий по линиям и краскам, скорее придуманный или увиденный во сне, чем написанный с натуры, хотя и увитая лозой беседка, и хмурая полоска леса наверху были переданы верно. Потом — коричнево-бурая в вечереющих сумерках поленница на фоне темно-зеленых елей. И задумчивый вечерний пейзаж за окном, окаймленным прозрачной и как призрак белеющей гардиной. И многое другое. Рука рисовальщика стала вдумчивее, осторожней. Но зрелость еще не пришла, и печать юношеского сомнения заметна еще на картинах. Художник борется с человеком в художнике, и это борьба за правое дело. Если человеку все же хочется оставаться человеком, хочется жить, то художник должен только работать, учиться и переучиваться. К тому же жизнь так бедна и сурова, а природа так богата, земля так прекрасна. Боль за искусство боролась с болью за человека. В забросе и небрежении оказывались то искусство, то человек и мужчина. В то время как художник гневно указывал мужчине на палитру и кисть и кричал: «Твори!» — тот возражал наседавшему художнику: «Как могу я творить, когда мне нечем жить и дышать?»
И вот этот человек, с младых ногтей испытавший нужду и опасности, знающий, что изнурительный спор, который он затеял, ему придется продолжать всю свою жизнь, что спор этот не отстанет, не отлипнет от него, но будет следовать по пятам, как тень, однажды, будто возвращаясь из дальних странствий, попал в один дом.
Во всем поведении его сквозила решимость безусловного подчинения себя чему-то высокому. Так марширует отслуживший солдат, отменно проявивший себя на поле брани, — незлобливо, даже расслабленно, но спокойно и твердо. Кто выдержал испытание битвой, не станет важничать и задаваться. Озабоченность — вот лучшая одежда для молодого человека. Спокойно, без громких слов перенесенное душевное и физическое напряжение подобно благородству осеняет человека, оно сказывается в малейшем жесте. Повадки борца, без сомнения, прекраснее, чем манеры прожигателя жизни. Мужественность и тонкость его понравились хозяйке дома. Она полюбила его и не сумела от него это скрыть.
К заботам художника добавилась еще одна — любовь! За какой-то плакат он получает немного денег. Белокурую и погруженную в раздумья голову его венчает бедная, глупая, мягкая, мятая, потерявшая форму, чудная какая-то и смешная круглая шляпа, что-то вроде перекосившегося ржавого горшка, чудовищная шляпа, больше похожая на глубокую, с высокими бортами, фантастически уродливую и ужасную сковороду. Однако женщина находит шляпу и мужчину под ней трогательно красивыми. Какая благородная, тонкая женщина не считает красивого мужчину еще красивее оттого, что он беден и плохо одет!
Она то и дело приглашала его на обеды, восторженно радуясь тому, что может накормить его. Оказывать ему какое-нибудь мелкое благодеяние доставляло ей наслаждение. «Да, он нуждается, и все-таки кажется мне замечательнее всех на свете», — говорила она себе, и руки ее сами складывались словно для молитвы. Любовь к отдельному человеку пробуждает любовь к бесконечному. Любящие всегда набожны, и только счастливые знают, что у них есть небесный отец.
Художник был потрясен такой нежностью и состраданьем. Искусство ж тем временем, если можно так выразиться, морщило лоб в недовольную складку. Грозно подбоченясь, оно вопрошало: «А я?» В самом деле, способны ли выносить друг друга любовь и искусство? Разве что годы спустя, когда скиталец и борец превратился в богатого маэстро и необходимое развитие было совершено, подобный вопрос показался бы праздным и необходимое согласие было бы найдено.
Однако того, кто еще учился, искусство властно отрывало от женщины, которая его любила и которую он любил, отрывало для дальнейших усилий, постижений, дерзких поисков и свершений. Как художника нельзя уличать в бесчувственной сухости, когда он стряхивает с себя любовь во имя послушания законам, которым он призван служить, так и солдата нельзя обвинять в суровой жестокости и безжалостности за то лишь, что он исполняет предписанный ему долг!
В мае, когда все цвело и зеленело, наступило прощанье, походившее на величественную трагедию. Напрасно стенала женщина. Жалобы и жесты отчаяния, чувства, краски, слова низвергались здесь бурным потоком, как в потрясающем вихре оперы Моцарта или как при закате солнца, когда светило, прежде чем проститься с возлюбленной землей, изливает на нее свою грандиозную нежность, покрывая всю ее жгучими, страстными прощальными поцелуями.
Говорят, голод не тетка, и те, кто так говорит, видимо, правы. Повседневная нужда не ведает церемоний. Добывая скудный и сирый хлеб свой насущный, многие люди сами знают, откуда дует ветер, в то время как дородные респектабельные господа многого в
Таким-то образом он себя взбадривал, распалял, приводил в движение, воодушевлял, придавал себе бодрость, мужество и уверенность. Нужда сама незаметно сделалась его другом, вернее, подругой, которая, улюлюкая, властно подстегивала его хворостиной и гнала все вперед и вперед. Беря свой инструмент в руки и весь отдаваясь работе, он становился участником предприятия, в исходе которого был живо заинтересован, и продвижение подогревало его азарт. Отныне — творить — означало для него испытывать огромную радость, делать — получать удовольствие. Легкая окрыленность и жгучая жажда жизни овладели им и в нем поселились. И вскоре он научился ценить маленькие радости так, как они того заслуживали, ибо жизнь, в конечном счете, состоит из многочисленных малых важностей или значительных малостей. Он привык обращать внимание и присваивать себе то, что прежде совсем не ценил, чего не замечал. Презрение порождается недооценкой. Освоил он и некоторую элегантность, вовсе не мешавшую трудовой деятельности занятого человека. Стянув уздой свои чувства и приструнив воображение, он сумел немало продвинуться вперед, а решительно отбросив мысль о том, что он одинок и отвержен, он утратил лишь то, в чем ему не было пользы, зато приобрел кое-какую приятность в виде твердой почвы под ногами, надежного положения среди людей и уверенности в себе. Мысль о том, что не нужно дичиться принятых у людей обыкновений, была гениальна и придала ему небывалые силы. Он понял, что выделяться — значит обнаруживать слабость. Вооруженный сей мудростью, он пришел к отважному заключению, что девушки слишком милы и красивы, чтобы стоило героически напрягать силы для воспитания в себе бесчувственности. В голубом и сверкающем мире он вдруг обнаружил тысячи открытых и тайных осчастливливающих, прытких и сладостных маленьких утех, и ему в голову не могло прийти, будто в его любви к подобным открытиям может быть что-то зазорное или вовсе греховное. Все то, что зовут любовью, наполнилось для него светом, теплом, довольством; действенность стала благодеянием. Набросившись на соблазны повседневности, с головой окунувшись в так называемую обыденность, дабы в полной мере вкусить от нее, как это делали жизнелюбцы во все времена, он почувствовал себя человеком свободным, чему был искренне рад. Освобождение свое от всяческого воздержания он пережил как самое прекрасное мгновение в жизни, как нечто, сделавшее его человеком.
Он отправился в горы, где на какое-то время свил себе гнездо в крестьянской хижине. Вид заброшенной деревушки, словно одиноко парящей на большой высоте, был восхитителен. Чудо из чудес — когда по весне в горах вдруг выпадает сильный снег и сразу сделает все вокруг фантастическим, нереальным.
Он написал там несколько сильных вещей, и среди них «Бёцингенберг», темноватый ландшафт Юры, лесистый горный склон в вечернем сумраке ранней весны, полотно мощное и прочувствованное.
Потом он снова окунулся в сутолоку больших городов, где поражал внимание трамвайных кондукторов своим отрешенным видом художника, неспешной походкой и горной шляпой.
Была написана парковая аллея местного замка. Большие желтые листья каштанов устилают землю, а другие листья, что еще висят на ветках, четко отражаются в луже. На всем печать величавого спокойствия. Можно сказать, что картина эта походила на лицо, в котором как в зеркале отражается душа несуетная и в то же время энергичная.
Было написано и окно со светлой гардиной и цветами на подоконнике, работа одухотворенная и своеобразная, вся словно светящаяся изнутри; краски точно живые, и впечатление такое, будто писала сама душа изображенных вещей или само впечатление, ими производимое, — тот повествовательный элемент, который вынуждает предполагать, что за изображением скрывается еще что-то значительное или что изображенный на картине предмет ведет совершенно самостоятельную и осмысленную жизнь, полную чувств и событий. Нарисованные вещи и на самом деле могут мечтать, тихо улыбаться, переговариваться или горевать.