Порченая
Шрифт:
Выкурив трубочку и осмотрев еще разок больную, потерявшую подкову ногу Белянки, дядюшка Тэнбуи сказал, что нам пора трогаться в путь и во что бы то ни стало добраться до Э-дю-Пуи.
Крылатое время летело, не обращая внимания на наши беды и наши решения, неслышно увлекая молчаливую ночь все ближе к рассвету. Луна успела уйти за облака на покой, ни одной звезды не виднелось на небе, и вокруг стало темнее, чем в печке. Мы оставили гореть фонарик, и его мигающий свет в молоке тумана казался зыбким хвостиком кометы. Однако скоро погаснет и фонарь, и мы побредем в потемках, таща за повод своих лошадок, не видя перед собой ни зги. Как тут не встревожиться — тут, среди пустоши, внушающей столько опасений? Но мы не беспокоились. Мы знали, что в руках у нас достанет силы, чтобы постоять за себя, а в душе достанет
Понять, куда мы идем, в темноте, что нас окружала, не представлялось возможности. И вдруг раздался звон колокольчиков, они отбивали часы и, судя по звуку, звонили не так уж и далеко. Впервые с тех пор, как мы вступили на пустошь, раздался звон часов, а значит, пустошь кончалась и близилось избавление.
Мелодичный хрустальный звон сообщил, что настала полночь. Удары считали мы оба и удивились, что прошло не так-то уж много времени. Последний удар еще не растаял в воздухе, как на смену колокольчикам башенных часов загудел настоящий колокол. Бил он где-то в отдалении — мощно, сумрачно, полногласно, и мы оба невольно остановились, прислушиваясь к его гудению.
— Слышите, мэтр Тэнбуи? — спросил я, признаюсь, не без трепета, густое пение меди в потемках невольно внушало его. — Звонить в такой час! Неужели где-то пожар?
— Нет, на пожар трезвонят что есть мочи, — отвечал он, — а тут звонят медленно, будто на похоронах. Стойте! Пятый удар. Шестой! Седьмой! Восьмой! Девятый! Кончено. Колокол смолк.
— Что же это такое? — продолжал недоумевать я. — Колокол в такой час! Странно. Очень странно. Может, звон нам почудился?
— Странно, конечно странно, но звонили на самом деле, — ответил мне голос, которого я не узнал, и, если бы не был уверен, что рядом со мной сквозь тьму и туман идет не кто иной, как дядюшка Тэнбуи, не знал бы, что и подумать. — Второй раз в жизни я слышу звон ночного колокола. В первый раз он принес мне такую беду, что я вовек его не забуду. Ночь, когда я услышал его впервые, была много лет тому назад, и ехал я по другую сторону Белой Пустыни, но в ту самую ночь, в ту самую минуту мой сынок, которому едва минуло четыре годка и был он крепок, как его родные отец и мать, умер в колыбели от судорог. Что-то ждет меня в этот раз?
— Что же это за колокол, накликающий такие страшные беды? — спросил я у котантенца, невольно поддаваясь его волнению и тревоге.
— Колокол Белой Пустыни. Он звонит, когда мессу служит аббат де ла Круа-Жюган.
— Мессу, мэтр Тэнбуи? — недоверчиво переспросил я. — Да неужто вы позабыли, что сейчас еще только октябрь на дворе и до декабря, когда служат полунощницу, еще очень и очень далеко!
— Знаю не хуже вас, сударь, — серьезно отозвался он, — но месса аббата де ла Круа-Жюгана совсем не рождественская месса. Это месса мертвеца, и служит он ее без прихожан и клира. Страшная, зловещая месса, если верить тому, что о ней рассказывают.
— Но как можно рассказывать о том, чего никто никогда не видал, — по-прежнему недоумевал я.
— Почему никто не видел, сударь? — отвечал мон-де-ровильский фермер. — Я расскажу вам, откуда узнали о ночной мессе. Дверь для церкви в городке Белая Пустынь взяли из белопустыньского монастыря, который после революции стоял в руинах. Дверь эта и была, и есть вся в дырах, — изрешетили ее своими пулями «синие мундиры»-республиканцы. Так вот те, кому приходилось идти в потемках через кладбище мимо церкви к дороге — а она там проходит неподалеку, — удивлялись свету, что сочился через дыры. Час-то поздний, церковь заперта на ключ. Из любопытства прохожие заглядывали внутрь и видели, что в церкви служат мессу, но поглядеть на нее второй раз никому не доставало охоты. Ни вы, ни я, сударь, не услаждали себя
— А кто такой этот аббат де ла Круа-Жюган, дядюшка Тэнбуи? — задал я несколько свысока вопрос. — И почему позволяет себе служить мессу в столь неурочное время? Неурочное, я хочу сказать, для всех правоверных католиков…
— Не шутите, сударь, — отвечал смиренным голосом котантенец. — Тут, сударь, не до шуток. Человек этот был изгоем и других превращал в таких же гонимых изгоев, каким был он сам. Вы только что спрашивали о «совиной войне», так вот в наших краях говорили, будто и он принимал в ней участие, несмотря на свой сан священника и монаха в обители Белая Пустынь. Когда епископом у нас стал монсеньор Таларю, человек порочный и развратный, который, однако, как я слышал, к концу жизни раскаялся и умер в эмиграции на чужой земле как святой, так вот, когда монсеньор Таларю приехал к нам сюда и пустился во все тяжкие вместе с нашими господами дворянами, аббат де ла Круа-Жюган не избежал соблазнов разгульной жизни, что велась тогда в Белой Пустыни, он поддался страстям ее и порокам и сделался воплощением мерзости в глазах людей и своих собственных, а в глазах Господа стал проклятым. Я видел его в 18… году и могу сказать, что видел отверженного, который при жизни провалился по пояс в ад.
Я попросил своего спутника рассказать мне историю аббата де ла Круа-Жюгана. Добряк не стал отнекиваться и охотно рассказал все, что знал.
Мне всегда были по душе старинные легенды и народные суеверия, в них таится куда более глубокий смысл, чем мнится поверхностным умам, считающим их пустой игрой фантазии… Что же до истории, рассказанной фермером, то в ней не так уж много чудес. (От чудес, не умея объяснить их, обычно открещиваются, но разве в основе нашего мира не лежат самые непостижимые и невероятные чудеса?)
События этой истории порождены скорее страстями или, возможно, остающимися неизменными из века в век чувствами, которые придают любому рассказу захватывающий интерес, ибо герой его — всем знакомый и неизменно новый, вечно гибнущий и вновь воскресающий феникс, имя которому — человеческое сердце. Пастухи, которых дядюшка Тэнбуи винит в несчастье, постигшем его Белянку, тоже сыграют свою роль в рассказанной им истории. Я не разделяю мнения моего спутника относительно пастухов, но и не отвергаю его, потому что умом и сердцем верю в существование того, что делает возможной любую магию: верю, пользуясь выражением дядюшки Тэнбуи, в «секреты», что передаются посвященными из поколения в поколение, верю в таинственные и злобные силы, что вмешиваются в дела людей. Вера в два этих феномена и определяет для меня историю всех времен, всех стран, всех народов, на какой бы ступени цивилизации они ни находились. Веру мою разделяет и римская католическая Церковь, которую я почитаю несравненно больше, нежели историческую науку. Двадцать параграфов в определениях, вынесенных Вселенскими соборами, посвятила наша Церковь магии, колдовству, ворожбе, дала им исчерпывающую оценку и осудила. Она не отмахнулась от колдовства как от не заслуживающего внимания пустяка или глупого обмана, она увидела в нем реальность, легко объяснимую с церковной точки зрения. Есть свидетельства Церкви и о вмешательстве злобных сил в человеческие деяния, — и думаю: все, что творится сейчас в мире, не позволяет и самым упрямым усомниться в дьявольщине…
Однако простите мне эти, возможно, слишком серьезные слова и тот невольный пафос, с которым я предваряю историю, рассказанную мне фермером-котантенцем темной ночью в ландах. Он рассказал мне ее так, как знал, а знал он, разумеется, лишь внешнюю цепочку фактов. Я же по природе исследователь, и мне захотелось докопаться до глубин поразившей меня истории. Вместо того чтобы, попав в Э-дю-Пуи, тут же сесть и записать ее, сохранив все слова и обороты моего спутника, которые так живо запечатлелись у меня в памяти, я принялся размышлять над услышанным и поэтому могу рассказать все гораздо полнее.