Порт
Шрифт:
Я не торопил его, давал успокоиться, и он постепенно затих, уже не вздрагивал, только вздыхал временами глубоко и надсадно.
— Ну пошли, полезли, Толь, а?
— Как лезть-то, Миша, стыдно, не получилось. Что они скажут? — прижимаясь ко мне, говорил он.
— Нашел о чем думать. Ерунда, никто не знает. Сдал вахту и пошел. Никакого шума не было.
Стали мы выбираться. Он руку мою держит, не выпускает. И мне пускать его не хочется. Так, держась за руки, мы и вышли.
Город ночной, сияющий по глазам нас ударил, словно пелену снял. Красиво.
Стояли мы с ним, смотрели, налюбоваться не могли пока голос капитана не разнесся по громкой связи:
— Старшие специалисты — в машину! Боцману — на бак! Отходим!
Я потянул его идти, а он не хочет:
— Подожди, давай еще постоим,
Ну давай еще постоим. Хотя идти, конечно, надо.
1986 г.
ВДОЛЬ БОЛЬШОЙ ДОРОГИ
Говорят, на флоте традиции забываются. Народ пошел молодой, новый, подолгу на одном месте не задерживаются. Молодым что надо? Им деньгу сорвать, за три договорных года скопить капиталец, для будущей жизни задел — и айда, в вольную береговую жизнь.
Это ветераны так брюзжат, те, кто вроде него, Михаила Петровича Потрясова, не один десяток лет в море проходили. Но Михаил Петрович по своему собственному опыту так бы не сказал: провожали его как положено. По объявлению штурмана, молодого еще салаги, весь народ высыпал на палубу, и, когда шел он к трапу с портфельчиком через строй улыбок и протянутых рук, сильно у него горло сжималось, в глазах рябило от добрых знакомых лиц. И долгой показалась ему эта дорога.
Вот уж загадки памяти! Вся жизнь его морская, все тридцать лет, словно вновь пройденные, промелькнули перед его мысленным взором. Тревожно, больно стало ему от этой памяти, но он достойно улыбался. И только уже на трапе, когда в нарушение портовых инструкций басисто завыл тифон, две случайные слезы выкатились у него из глаз. Но этого уже никто не видел.
Этот срок он себе давно наметил: пятьдесят пять — и ни года больше. А тут еще все ему на руку — и новое постановление подоспело о прибавке к пенсии, ему два месяца доработать, и подходит он по всем статьям. Первый на флоте ее, родимую, оформил — сто шестьдесят рэ, как одна копеечка, все равно что персональная, республиканского масштаба. Банкет он закатил в «Полярных зорях». Он со своей стороны — что полагается, а ему тоже от лица общественности и частных разных лиц — цветы, адреса, подарки. К двум его правительственным еще медальку добавили, и если все награды надеть, с разными значками «Победителя», то, что ж, для «Огонька», может, и маловато, а для рыбацкой газеты очень даже смотреться будет. Никогда он их, награды эти, не надевал, а тут посоветовали, попросили: первый он уходил с флота с такой повышенной, — и корреспондент, сказали, обязательно будет. Так и получилось.
Банкет прошел замечательно, и весело было и торжественно, но вот об одном Потрясов сильно сожалел. Жалел он о том именно, что не было рядом жены его Марии, не видела она всего торжества, ему предназначенного, не слышала всех тех добрых и уважительных слов, которые ему адресовались: и специалист-то он, и общественник, и человек на все сто пятьдесят процентов. Если бы трезвый человек послушал, то пришел бы к выводу, что флот теперь придется ликвидировать, потому что держался он исключительно на нем, на Михаиле Петровиче Потрясове.
Правда, раза два прозвучало в выступлениях сочувствие к нему, даже жалость, что он на склоне лет, дескать, свое отработал, отжил. Он такие речи решительно отверг и с улыбкой, но все же твердо дал понять, что жалеть его не надо. Для него пенсия — это отход на заранее подготовленные позиции, с которых начинается новый жизненный этап.
А позиции эти он готовил, можно сказать, в течение всей своей морской жизни.
В средней полосе, в деревеньке, он добротный домик приобрел, на берегу реки Великой, — она входит в систему рек, по которой можно полстраны объехать, — поставил там катер хороший и машину, и вот все ждал заветного часа, чтобы свою давнюю страсть удовлетворить, — больше всего на свете любил он по стране путешествовать, да из-за моря все как-то не удавалось. Мария уже два года, как в этот домик переехала насовсем, обживала его — садик, огородик и прочее, в общем, мотор прогревала перед
Морю он за многое был благодарен. И прежде всего за то, что сейчас он не чувствовал растерянности перед открывшейся дорогой, была у него прочная убежденность в правоте и правильности прожитой жизни, которая позволяла уходить с поднятой головой. Пятьдесят пять — не возраст. Он никогда не курил, ею, родимой, не шибко баловался. Здоровый морской климат и режимная жизнь сохранили его тело сильным и крепким. Даже радикулита он не нажил. Зато приобрел много хороших друзей, повидал разные страны и имеет о жизни свое, вполне оптимистическое представление. Правда же, почему люди на старости лет (вернее, в зрелом возрасте — так он определял свои годы) утрачивают к жизни вкус? Каждый ведь может так, как он. Если не подличал, не приспосабливался, честно трудился, иногда и сутками из рубки не вылезал, если людей уважал и они тебя тоже, если сына вырастил и отправил в море по своей дороге, если государством — а что? — да, государством отмечен за хорошую работу, если все это есть, значит, заслужил. А заслужил — получай. Где еще, в каких странах-континентах трудовой человек может на старости лет о хлебе насущном не думать? Побродил он по свету, повидал стариков. В Японии, так там на пенсию увольняют с шестидесяти пяти, а платят ее с семидесяти. «Это как же так? Чем эти-то пять лет жить? На какой материальной базе?» — тщетно допытывался он у переводчика. Вроде бы там специально старикам срок этот дают, чтобы их поменьше осталось.
Вообще-то об этой, о материальной базе говорят, в основном, молодые. Мореману со стажем вроде бы неприлично. Потрясов и не говорил. Просто знал, что она у него настолько прочная, что и дальше он сможет жить, ни в чем себя не урезая, не меняя своих морских привычек, ну, может, самую малость.
И это тоже придавало ему уверенности в себе. Жить надо, чувствуя, что ты прав, а иначе какой в жизни смысл?
Он-то это чувствовал, но вот объяснить свою правоту Марии, внушить, что его дело — ходить в море, оказалось не так-то просто. В этом месте правота его была, пожалуй, потоньше, послабее, чем вообще. Последнее время особенно стал он замечать, что жалеет Марию. Любил он ее по-прежнему и не видел других женщин, а вот чувство вины перед ней за ее одинокую, без него прошедшую жизнь все сильнее тревожило его и волновало.
Он ведь радистом был, всю жизнь работал на связи берега и моря. Для судна он человек на рабочем месте. Ему отдавали радиограммы, не стесняясь, как в окошечко на почте. Но на самом-то деле он с ними, друзьями своими, рядом жил. Товарищи его, приятели, доверяли ему самые тайные, сокровенные свои мысли и желания, такие, о которых и близкому-то другу не всегда поведают.
Знал он, что в крепких морских семьях есть свой особый жизненный уклад. Известие доброе, даже маленькое, тебе поскорее в море сообщат да еще и распишут его на тридцать слов. Если же нелады какие-то, даже серьезные, промолчат до прихода. И это вот умалчивание нести приходится одной жене, у которой в радиограмме всегда все хорошо и поцелуй в конце. Словом, так: внутри хоть криком кричи, а улыбку на лице вырази. Если жена разумная, она это понять и принять должна.
Конечно, легче, когда бедой с родным человеком поделиться можно, но ведь дело еще и в том, что даже маленькое больное зернышко в рейсе так взойдет и разрастется, что станет уже деревом большим и ветвистым, в тени которого блекнет и вянет вся остальная жизнь.
Ни об одной болезни сына, да и о ее собственной, за все эти годы он от Марии так и не узнал.
Он себя мужчиной считал, добытчиком, который дом — полную чашу создает, не жалея сил, работает, чтобы жена ни в чем не нуждалась. Он всегда ее выше, лучше себя считал и, даже когда Мария согласилась за него выйти, долго не верил в свое счастье. А уж потом-то ну прямо обязан был предоставить ей жизнь красивую. И как ни звала она его на берег, он не верил в ее искренность, считая, что она его жалеючи от красивой жизни отказывается. Да и что он на берегу мог? Больше ста тридцати вряд ли где-нибудь получал бы. Только с рождением Володьки она малость успокоилась, поняв, что его не переубедишь, но часто перед расставанием, вздохнув горестно, сетовала: «Жили бы, как все люди. И куда ты опять?» Он видел в ее словах доказательство любви и с легким сердцем уходил.