Портрет героя
Шрифт:
— Но ведь войны уничтожают так много… ужас! Людей… и страны…
— Да, это ужасно, — говорит он совершенно спокойно и откусывает крепкими зубами кусочек сахара. — Но война кончится. Люди снова будут жить, строить, писать книги и картины, работать, влюбляться, есть и пить. И все будет по-старому! И все будет забыто!
— Вы думаете, эта война будет забыта?!
— Все забывается, мой друг! Все! Абсолютно все! И иначе не может быть, ибо мы все сдохли бы от страданий, если бы не имели счастливой участи забывать все! После восемнадцатого года, после той войны, люди тоже
— Скажите, а нельзя… Ну, не расстреливать дезертиров?
— Хм! Опять дезертиры! Ну что ж! Отдельный человек или маленькое сообщество может позволить себе это, но армия… армия нации — нет!
— Но почему?
— Потому что в такой войне это невозможно! Потому что самое важное — жизнь нации! А когда общество мыслит такими категориями, жизнь отдельного человека почти ничего не значит, к сожалению! — Он умолкает, и я понимаю, что больше на эту тему он говорить не хочет.
— Извините, Аркадий Аркадьевич!
— Ничего, голубчик. Не стоит. — Он встает, встаю и я. — Что вы смотрите?
— Я смотрю… Мне кажется, Аркадий Аркадьевич, что серебряные трубы стали светлее. Ведь правда?
При этих словах Никита, сидящий на сундуке, поднимает голову от кружки с чаем.
— Да, они стали светлее. Подойдите ближе, — просит он.
Я подхожу и вижу старинные красивые мелкие буквы, вырезанные на блестящей поверхности трубы. Водя по ним пальцем, Аркадий Аркадьевич читает: «За отличие при поражении и изгнании неприятеля из пределов России в тысяча восемьсот двенадцатом году…»
Он трогает длинную георгиевскую ленту и читает надпись на серебряном рожке: «За храбрость противу неприятеля при Фер-Шампенуаз тринадцатого марта тысяча восемьсот четырнадцатого года».
— Я провожу вас!
Уходя, я кланяюсь Никите, который — мрачный, как всегда, — встает с сундука, подает мне курточку и отвечает молчаливым поклоном. Мы выходим в коридор.
— Он — хранитель легенды, — с мягкой и доброй улыбкой говорит Аркадий Аркадьевич, кивая на дверь. — Он верит в предание, которое связано с этими трубами… будто бы накануне поражения они темнеют, а перед большой победой — светлеют! У него есть друг… Недавно он призвал его, — Аркадий Аркадьевич делает ударение на слове «призвал», — и они молча сидели вдвоем, созерцая эти трубы. И были, как мне показалось, совершенно счастливы! Правда, я был удивлен, что от них пахло тройным одеколоном… А скажите, правда ли, что тройной одеколон нынче употребляют… и внутрь?
— Да, правда, и не только его…
— А что же еще?
— Какое-то масло от авиационных моторов, денатурат, зубной эликсир…
Он, запрокинув голову, весело, от души хохочет.
И в то время, как мы, поднявшись по лестнице, выходим в общий коридор, одна из дверей, которая была приоткрыта, скрипнув, закрывается.
— Будем благоразумны! — Кивнув в сторону двери, Аркадий Аркадьевич поясняет: — Это — наш домашний Фуше!
Мы выходим из дома.
— Боже! Как прекрасно! — говорит Аркадий Аркадьевич.
Громадная чаша ночного
— Век бы смотрел! — вздыхает Аркадий Аркадьевич, и я киваю в знак согласия. — Сядем! — он показывает на уродливую железную кровать, поставленную около стены.
Мы осторожно садимся и, прислонившись к теплой стене дома, молчим и смотрим на небо. Потом я спрашиваю:
— Скажите, Аркадий Аркадьевич, а вы верите в легенду о серебряных трубах?
— М-м… — мычит он. — Я — человек девятнадцатого века и даже несколько — двадцатого… Поэтому мне трудно сказать, вернее, выговорить это слово «верю». Но трубы, действительно сделались светлыми. Это факт! И не оттого, что их чистил кто-то.
— Ну хорошо… Но ведь ваш Никита — тоже человек двадцатого века?
— Нет, ошибаетесь, голубчик! Вы плохо его знаете, — говорит он очень уверенно. — Он — человек конца семнадцатого… или, в лучшем случае, начала восемнадцатого века, как и его друг, дядя Ваня. Как, впрочем, и многие другие, кто окружает нас… Хотя, действительно, живут они в двадцатом. Но вы вспомните все их рассказы, представьте весь тот сумбур из черт знает чего, как сказал бы Гоголь, чем набиты их головы! И вы согласитесь! Вспомните Феофаниху, Робинзона, эту вашу даму… А… Что-то я разговорился. Но вы, я думаю, поняли меня.
— Да… Вы правы. Я помню один случай, уморительный. К нам зашла как-то Феофаниха, мамы дома не было, и она стала беседовать с моим братом, которому пришло в голову объяснять ей, что земля — это шар. Когда я пришел домой, брат плакал, а она его ругала!
— За что же?
— Ей показалось, что он смеется над ней. «Мы ведь все с него съедем! — повторяла она. — А еще ученые!»
— Вот именно! — Он грустно качает головой. — Но если вернуться к трубам, то мне эта легенда кажется очень красивой. И я хочу верить в нее, зная, что много непонятного окружает нас… и чудесного также.
В небе повисли аэростаты воздушного заграждения, а на крыше высокого дома напротив нас, закутавшись в шинели, зенитчики облокотились на ограду крыши и смотрят вниз.
— Ну, пора, — Аркадий Аркадьевич встает.
И тут я замечаю в воротах фигурку брата.
— Здравствуйте! — Он подходит к нам и протягивает мне сложенный в треугольник листок бумаги. — Это письмо тебе принес солдат. И я думаю, что оно — очень важное!
Я подхожу к дверям подъезда и при свете синей лампочки читаю:
Скорее извести мою маму и мою подругу из общежитии милиции, что нам, возможно, удастся увидеться. Нас повезут через Киевский вокзал …дцатого числа. Скажи им, чтобы были и смотрели. И приходи сам.
— Что-нибудь случилось? — встревоженно спрашивает Аркадий Аркадьевич, увидев мое лицо.
— Да! — И я подаю ему листок.
— Боже мой! Бегите скорее! Предупредите их!
Оставив записку маме Чернетича, я подхожу к дверям общежития милиции, вижу угрюмую мегеру, и мне становится ясно, что у меня мало шансов попасть в этот дом.