Портрет художника в юности
Шрифт:
Бедный мой отец, как он хотел помочь мне.
К концу ноября в журнале "Пионер" отыскались чертежи костюма космонавта: картонный шлем с целлофановым забралом, картонный же, оклеенный серебряной бумагой, скафандр, ранец с кислородными баллонами на спине. Был куплен в "Детском мире" картон, клей, фольга на бумажной подложке, суровые нитки - не катастрофический, но заметный расход. Были организованы семейные вечера: после каждого ужина отец кроил и резал, мама сшивала куски картона, предварительно проделывая в них отверстия сапожным шилом, и даже сестренка, поблескивая ревнивыми глазами, работала с клеем и фольгой. Я волновался, примеривая доспехи покорителя космоса, я злился, когда куски картона плохо состыковывались, я гордился отцом, которому пришла в голову такая беспроигрышная идея, я нацепил шлем в пустом и гулком классе, приладил детали костюма, посмотрел в карманное зеркальце, я вышел на сцену и постарался двигаться, как положено космонавту в невесомости - слегка вперевалку, однако с чувством собственного достоинства, я - едва ли не единственный раз за все детство - рыдал в туалете для мальчиков, когда первый приз дали Коле Некрасову, а костюм его состоял всего-то из накладной бороды, да брезентовой куртки защитного цвета, да пилотки, да деревянного пистолета на поясе - зато он изображал героя с острова Свободы, и стоило ему выйти на сцену, как весь зал заревел: Куба, любовь моя. Остров зари багровой... ну и так далее, хотя странно, что я запамятовал слова этой песенки, которая в те годы звучала по радио едва ли не ежедневно.
И еще об острове, который доцент Пешкин называл "островом
Это же кубинцы, залепетал я, с острова Свободы, наши друзья.
Сегодня кубинцы, сказал активист, значки, марки, завтра югославы - жвачка, сигареты, а послезавтра американцы - валюта, наркотики, секретные сведения.
Начинают с малого, поддакнул другой, грозно нависая надо мною всем телом.
В просвете между деревянными рейками, из которых состоял забор комнаты смеха, я видел свое отражение в одном из кривых зеркал - карлик, сущий карлик на толстых ножках, с непомерной котлообразной головищей и рудиментарными ручками, беззащитно сжатыми на бочковидной груди. Радость моя мгновенно сгинула, заменившись сначала страхом, а затем - самым натуральным стыдом. Активисты брезгливо просмотрели мой альбомчик с марками для обмена и потребовали вывернуть карманы: два грецких ореха, помятая ириска, горсть медной мелочи, скопленной на возможную покупку английских колоний (ценившихся значительно больше французских и уж тем более испанских, так что как грибник измеряет удачу своего похода количеством белых, так и достоинство марочной коллекции мои сверстники мерили числом Каймановых островов, Антигуа и Родезии, украшенных мягким девическим профилем Елизаветы Второй), несколько домашних черных сухарей, которыми снабжала меня московская бабушка. Действительно, заливался я краской, за отважными революционерами идет слежка по всему миру, даже в Москве на них, возможно, охотятся наемные убийцы, мудрено ли, что наша правящая партия охраняет их жизнь и покой... ну ладно, я, допустим, заговорил с ними без всякой корысти, ну а вдруг они встретились бы с настоящим фарцовщиком? Они, бойцы армии Фиделя, могли бы подумать, что в Советском Союзе к ним относятся не с обожанием и восторгом, а как к рядовым иностранцам, у которых можно выменять шариковую ручку на матрешку. Хорошо ли это? увещевал меня синеглазый активист. Очень плохо, искренне вздыхал я. Нет, ты должен это себе как следует уяснить, вступал второй.
Я уяснил: счастье, которым мы все пользуемся, не дается бесплатно и нуждается в охране.
Хотя, честно говоря, почему-то не хотелось становиться в ряды охраняющих. Даже казалось, что давешние барбудос вряд ли одобрили бы правильные речи активистов. Впрочем, блюстители порядка, как следует застращав меня, отпустили, и даже не конфисковали значка с мачете и негритянской рукой, а уж семьдесят пять копеек новыми на новый галстук из искусственного алого шелка я у мамы кое-как выпросил, рассказав ей первую часть истории - с обменом, о второй же благоразумно умолчав. Отец долго вертел в руках значок - алюминиевый с эмалью - и отчего-то вздохнул, а Володя Жуковкин предложил выменять его на тропического жука в коробочке со стеклянной крышкой - но я не согласился, и напрасно панцирь жука блестел вороненой сталью и формой рогов напоминал динозавра трицератопса. Значок присоединился к моей коллекции детских драгоценностей - полуразобранному счетчику, подаренному дядей Федей, массивному слитку свинца, светящейся в темноте пластмассовой бусинке, перегоревшей радиолампочке с дивными, хитрыми металлическими устройствами внутри.
Летом опять запускали космонавтов, и "Новости дня" начинались с духовой музыки, и глава государства, сверкая лысиной, отечески обнимал молодцеватых военных летчиков, и космические карты заправлялись в планшеты, и Герман Титов радостно объяснял, что в песне для космонавтов не должно быть слова "закурим перед стартом", и глава государства, добродушно усмехаясь, предлагал свой вариант, и песенные космонавты перед стартом уже не закуривали, а сами пели, возможно даже, ту же самую песню, и Владимир Войнович, автор песни, с удовольствием делился по радио этой трогательной историей, а вокруг героической Кубы стоял кордон из американских миноносцев, и бабушка никак не могла привыкнуть к новым деньгам - поругивала их за мелкий размер купюр и по старинке умножала все цены на десять, а потом махала рукою и радовалась, что реформу провели по-человечески, а не как в сорок седьмом году, когда у нее пропали деньги, копившиеся на крепдешиновое платье, дядя Саша съездил со студенческим стройотрядом в Алжир и привез нам бутылку вина со львом на этикетке, запечатанную настоящей, слоистой и крошащейся пробкой, к маркам я вдруг охладел и подарил свой абонемент Володе Жуковкину, внезапно сообразив, что все равно никогда не смогу тягаться с его коллекцией, значительно пополнявшейся после заграничных командировок народного скульптора. В сентябре Аленку отдали в детский сад, а мама поступила на работу в библиотеку, где в подсобке кучей валялись списанные книги, и я, часами разбирая эти пропахшие пылью тома, выискал среди них не только ренановскую "Жизнь Иисуса", но и обветшалую брошюрку Мандельштама, и томик Северянина, и учебник экзотерики издания двадцатых годов, с неведомыми мне текстами и недоступной нотной записью, и я, потупясь, попросил отца дать мне ("выделить из семейного бюджета", сказал я) двадцать рублей на абонемент в Александровский гимнасий, расположенный недалеко от моей школы.
Толпа, сходящаяся на концерт, или расходящаяся с концерта, особенно в осенних сумерках, прекрасные женщины в длинных платьях, в длинных плащах, и корректные джентльмены с просвещенными лицами, сплошь профессора, академики и народные скульпторы, помогающие им выходить из автомобилей, следящие, чтобы высокий башмачок не попал в лужу с плавающим желтым листом, где отражение безумной городской луны колеблется и трепещет, и оживление в фойе перед началом концерта, и обряд: подойти к строгой служительнице в черной униформе, и приобрести за двадцать копеек афишку на мелованной бумаге, которая затем, перевязанная розовой ленточкой, будет храниться в архиве, в верхнем ящике старинного комода, и зал, в котором оживление сменяется мертвой тишиной, и неспешно выходящий на подиум аэд, мягко улыбающийся рукоплесканиям - и стук его деревянных сандалий, и первые звуки лиры, и восторг от того, как слова и музыка, сливаясь, снова и снова заставляют забыть положительно обо всем на свете, и легкое разочарование, когда сначала на нет сходит голос, а потом замолкает и лира, и антракт, и запах духов, и приглушенные разговоры слоняющихся по фойе пар, и взгляды публики, устремленные как бы внутрь собственной души, погрустневшей и просветленной - скоро, ах как скоро, начал я жить
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Дорогие новогодние подарки были не слишком приняты в нашей семье, хотя, просыпаясь первого января, мы с сестренкой и находили в вывешенных загодя хлопчатобумажных чулках дедморозовские гостинцы: и морщинистые грецкие орехи, и конфеты "Ну-ка, отними", с миловидной барышней и щенком на задних лапах, и нежно-зеленые яблоки с малиновыми боками, и пахучие, с легко отстающей шкуркой китайские мандарины, брызгающие в лицо сладчайшим соком. Дорогих подарков не было, зато, при некотором сопротивлении отца, уроженца безлесных степей, дней за десять до конца года, выстояв с матерью сумеречную, перетаптывающуюся очередь на елочный базар, размещавшийся возле магазина "Цветы" на Кропоткинской, мы обязательно приносили небольшую ёлку: конечно же, настоящую, а не синтетическую, и отец, изображая недовольство, ставил ее в оцинкованное ведро, и укреплял особыми распорками, чтобы не шаталась и, не дай Бог, не упала, и долго отмывал руки от смолы. Потом мы с мамой и сестрой развешивали на ней украшения, извлеченные из общего коммунального чулана, где семье полагался угол. Иные были снабжены проволочной петелькой, то и дело вываливавшейся из посеребренного нутра игрушки, иные - тугой жестяной прищепкой, позволявшей им не свешиваться с елочной ветки, а стоять на ней вертикально. Я особенно любил простые, без изморози и узоров, стеклянные шары, умещавшие на своей зеркальной поверхности всю нашу комнату вместе с ее обитателями - сидящей на полу сестрой (ее работа была: продевать зеленые нитки в проволочные петельки), распаковывающей игрушки мамой (всякий год она обязательно покупала две-три новых), отцом, скептически стоящим в отдалении со стеклянной фигуркой космонавта в руке; Аленка же восторженно замирала от снегирей и ласточек из папье-маше, весьма правдоподобно раскрашенных и выглядевших на ветках, как живые, несмотря даже и на то, что настоящие ласточки улетали из наших широт зимовать в Египет, вспоминая по дороге воспевшего их поэта, и вряд ли могли бы приземлиться на новогодней елке в московском подвале. И - если уж я о птицах - вероятно, больше всех радовался обитавший у нас той зимой щегол, которого мама на весь день выпускала из клетки летать по комнате. Поначалу он бился в оконные стекла, потом привык и по большей части дремал на абажуре, с появлением же елки - обосновался среди ее негустых ветвей, и сестра, хлопая в ладоши, показывала его соседкам, забредавшим за солью и спичками, и как-то само собой получилось, что даже на ночь щегла перестали водворять обратно в клетку. Как всякий год, долго распутывались зеленые провода электрической гирлянды, извлеченной из картонной коробки, вся елка посыпалась серебряным дождем, и, наконец, на ее мохнатую верхушку устанавливался рубиново-красный шпиль, разрисованный входившей тогда в моду светящейся краской.
Нет, подарки на новый год были не приняты, однако этот новый год был особенный - в ноябре пришла телеграмма от оренбургской бабушки, а потом приехала плацкартным вагоном и она сама - дед к тому времени уже слишком хворал, чтобы путешествовать. Мы с отцом, комкая в пальцах перронные билеты (ему за двадцать копеек, мне - за десять) долго ждали опаздывающего поезда, я даже проголодался, и получил бутерброд с тонким ломтиком любительской колбасы и картонный стаканчик любимой крем-соды. Я всегда любил вокзалы: запах сажи и бездомности, запах пота транзитных пассажиров, монументальную живопись - грозных солдат и кротких земледельцев на высоких, словно в соборе, потолках, и ровный, чуть угрожающий стук подходящего поезда, и тяжелый выдох бегуна-марафонца, когда паровоз, наконец, останавливался, одного или двух метров не доехав до тупика. Бабушка (показавшаяся мне еще крошечнее и суше, чем два года назад) вышла из вагона последней, кинулась на шею отцу, потом поцеловала меня, потом отговаривала нас брать носильщика - а он, посверкивая алюминиевой бляхой, равнодушно слушал ее полушутливые препирательства с отцом. Потом, выстояв порядочную очередь, мы взяли такси, багажник которого явственно просел под тяжестью бабушкиного скарба - циклопических размеров дыня, вобла, до которой я был большой охотник, соленый арбуз, два или три килограмма подсолнечных семечек, кисло пахнущая казахская кошма и Бог весть что еще, рассованное по авоськам, торбам и фибровым чемоданам.
На ужин мама сварила борщ и приготовила по бабушкиному рецепту, котлеты, обильно сдобренные луком и чесноком, сама бабушка казалась усталой и долго рассказывала о дедушкиной болезни, а на следующий же день, попросив отца поставить будильник на шесть утра, отправилась на площадь Дзержинского. Ожидаемой очереди у дверей с бронзовыми решетками не оказалось, и часа полтора бабушка просто топталась на улице, время от времени отогреваясь в метро, а к восьми получила пропуск и прошла в приемную, а затем в один из кабинетов, где чрезвычайно вежливый молодой человек в штатском посетовал, что она потеряла столько времени, предложил чаю, затем извлек из несгораемого шкафа за своей спиной серо-зеленый скоросшиватель с рукописной надписью "Хранить вечно". В нем содержалось всего пять или шесть листочков, один из которых он и протянул бабушке. Та расплакалась, утирая слезы обвязанным кружевами платочком, молодой человек пожимал ей руку и на его спортивном лице появилось выражение самого искреннего сочувствия. Остальные листочки он показать бабушке отказался. На том и расстались; однако бабушка поехала домой не сразу по получении справки, а гуляла по центру часов до двух и даже ухитрилась за это время отстоять в ГУМе порядочный хвост за нейлоновыми рубашками, потом вернулась на площадь Дзержинского, и девица в окошке открывшейся наконец кассы дала ей расписаться в длиннющей ведомости, после чего выплатила триста рублей новыми, двенадцать нежно-фиолетовых хрустящих бумажек с гипсовым барельефом основателя государства. Нейлоновую рубашку бабушка тут же подарила отцу, и мама долго рассказывала о практичности этого нового изобретения, которое можно стирать без мыла в холодной воде, а гладить не нужно вовсе. Затем бабушка вынула из своей дерматиновой сумочки деньги и справку, полученную от молодого человека в штатском, и отец сжал губы так сильно, что они побелели, а бабушка, уже вполне успокоившись, никак не могла решить, на что можно истратить эту довольно значительную сумму - лучше всего, конечно, на памятник, но какой же памятник, если неизвестна могила. В тот вечер она нашла меня страшно похожим на покойного сына ("одно лицо, - сказала она, - только лоб у него был повыше, пожалуй, а так... и тоже в твоем возрасте был нелюдим, от книжки не оторвешь").
Перед самым Новым годом в Центральном доме экзотериков состоялся вечер памяти Ксенофонта Степного. Вся наша семья получила приглашения; надувшуюся Аленку оставили с соседкой, а мы втроем отправились на улицу Демьяна Бедного. Бабушка была в провинциальной жакетке черного плюша и черной же юбке из чего-то вроде сатина, мама надела свое шелковое платье в алых цветах, в последний момент повязавшись импровизированным шарфиком (второпях отрезанным от куска черного шелка, предназначавшегося на кофточку), отец пришел в новой нейлоновой рубашке, в отглаженном костюме, в котором ходил только на партсобрания, в узеньком черном галстуке. Благодаря этому вечеру мы ухитрились попасть в легендарный буфет Центрального дома экзотериков, где отец, не в силах сдержать удивления, взял себе витую темно-коричневую бутылку "Двойного золотого", а своим дамам - по стакану яично-желтого мангового сока и по эклеру, а я отказался от лакомств, скорее всего, от робости, а может быть, и от грусти. За соседним столиком в одиночестве попивал из небольшого конического графинчика водку давешний молодой человек с площади Дзержинского; заметив бабушку, он дружески кивнул ей, потом вздохнул, пожал плечами и вернулся к надкушенному бутерброду, украшенному не только ломтиком нежнейшей розовой семги, но и кружочком лука, и ломтиком кислого даже на вид лимона, и крошечной черной маслиной с заботливо вынутой косточкой.