Портрет художника в юности
Шрифт:
Не прошло и месяца, как я, уже свыкшись со своей удачей, решился переступить через старомодные правила консервативной экзотерики. Стояло летнее воскресенье; мы с Володей Жуковкиным поехали на ВДНХ, предварительно запасшись двумя рублями на человека, чтобы не только купить входные билеты, но и взять с уличного лотка неимоверно вкусные горячие сосиски с круглой булочкой, а потом еще и мороженого, чтобы прохаживаться по этому раю с полным чувством собственного достоинства, понимая, что ты не просто мальчишка, гуляющий по Выставке Достижений Народного Хозяйства, а гражданин будущего, которое обступает здесь тебя со всех сторон. Забыть ли эту выставку на сорока гектарах земли, ее величавые павильоны, тогда еще посвященные отдельным цветущим республикам, длинные тонкие колонны Узбекистана, коричневый мрамор Карелии, пятнадцать отлитых (казалось мне) из чистого золота красавиц, символизировавших дружбу народов великого Советского Союза. Там, на выставке, у припаркованного авиалайнера "Ту-104", сжимая в одной руке надкушенную сосиску, а в другой - картонный стаканчик с ситро, я и открылся другу в своих сомнениях. Разумеется, он согласился: мне следовало бы исполнить хотя бы ту же самую "Весну" на концерте самодеятельности в честь окончания учебного года.
"Двенадцать человек, - возмущался он в тон мне, - что за средневековье. Давно пора очищать экзотерику от всей этой идиотской мистики".
Мама и отец, не разбираясь в сложном, давно отжившем свое экзотерическом кодексе, только обрадовались моей идее. Из лаврового листа и медной
В зале стояла напряженная краткая тишина, какая, действительно, бывает перед рукоплесканиями, но вместо них раздался юношеский басок Коли Некрасова.
"А и кривые же ноги у нашего Татаринова, - сказал он с оглушительной ясностью, - как только не стесняется!"
"И простыни на балахон нехватило, чтобы ноги прикрыть, - откликнулся Ваня Безуглов, - чистая вышла мартышка."
Вот что услышал я взамен рукоплесканий, но не только это - сразу вслед за словами Вани раздался смех зала, сначала легкий и нерешительный, а потом оглушительный и страшный, и напрасно кричал что-то сам директор школы, и напрасно Таня Галушкина, тоже не последняя красавица в классе, разыскала меня, рыдающего, на четвертом этаже школы. Даже не переодевшись, я дождался своих обидчиков в вечерней сладкой полутьме, почему-то пахнувшей молодым виноградом, и ударил своим хилым кулаком Колю Некрасова прямо в мускулистую грудь, получив же сдачи - откатился на рыхлую землю школьного сада с разбитым носом, и душа моя, лира, вывалившись из футляра, издала слабый треск и развалилась, ударившись об искривленный ствол зацветающей яблони, а когда я поднялся с земли и попробовал половинкой инструмента ударить Ваню, то получил в ответ еще сильнее, и тут уж мои враги раззадорились не на шутку, так что домой я прибрел в синяках, в крови, с разорванной туникой и безнадежно сломанной лирой.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Вскочить с дивана, бросить взгляд на незаведенный с вечера будильник, втуне сверкающий никелированной шляпкой, и, как бы гарцуя, добежать по холодному дощатому полу до радиоприемника, нажать клавишу того же цвета, что зубы у жуковкинского пса, снова нырнуть в согревшуюся за ночь постель, свернуться калачиком, чтобы только голова высовывалась из-под одеяла, и с трепетом дожидаться зажигательных позывных программы "С добрым утром", юмористических рассказов о нерадивом управдоме или незадачливых рыболовах, романтических песен про чаек над ласковым морем. Нередко в разгар передачи в комнату вбегала рано встававшая мама, а за ней из коридора доносился громоподобный звон кастрюль и исступленные крики соседок - Бог весть почему, но по воскресеньям на кухне кипело больше всего скандалов. Если отца не было дома, мама садилась к столу, дыша глубоко и часто, а на мои вопросы только отмахивалась. Если же был выходной у отца, и он успевал вернуться со своей утренней прогулки - в накладном кармане черного драпового пальто с барашковым воротником - "Известия" и "Огонек" из газетного киоска близ "Кропоткинской", иногда один из толстых журналов, в руке - авоська с молоком, батоном белого, половинкой черного, пакетиком вареной колбасы, картошкой и луком, полудюжиной яблок или горсточкой фиников, - если отец успевал вернуться и расположиться за стаканом чая почитать, то мама, не в силах сдержаться, переносила свое кипение на него, требуя, обвиняя, утирая с лица беспомощные и гневные слезы. Хныкала Аленка, и затравленным волчонком смотрел я, втайне мечтая, чтобы отец стукнул по столу не кулаком, так хоть мельхиоровым подстаканником, и решительно вышел на кухню и рявкнул, как полагается настоящему мужчине. Обыкновенно отец отмалчивался, порою - уверял мать, что она во всем виновата сама, и не следует интеллигентной женщине унижаться до коммунальных свар, однако если уж мать (покрасневшая, подурневшая, растрепанная) донимала его окончательно - презрительно кривясь, выходил он в коридор (помню тяжелый, справедливый звук его удаляющихся шагов) и молча вставал у входа в кухню, с очевидным равнодушием созерцая разворачивающийся бедлам. Этого бывало довольно - заметив отца, не одна, так другая из фабричных работниц издавала нечто среднее между кряканьем и смущенным хихиканьем, и, замолкнув, отправлялась восвояси, и вскоре кухня пустела, и отец тушил папиросу в чугунной каслинской пепельнице, навечно поставленной на подоконник (по непонятной причине наша кухня была снабжена окном, выходившим в полутемный коридор и должным образом застекленным - у этого окна обыкновенно и курил отец, и телефонные разговоры с однополчанами или сослуживцами вел оттуда же, снимая эбонитовую, порядком поцарапанную трубку настенного аппарата) и возвращался в комнату, "поле боя очищено", усмехался он, и мать снова шла кипятить белье с мыльной стружкой в огромном оцинкованном баке, а может быть, гладить его тяжелым железным утюгом, то и дело откидывая волосы со лба непроизвольным и очень усталым движением. Отец нечасто бывал ласков с нами, зато и сердился исключительно редко. Да и с кем угодно, если на то пошло, был он молчалив, сдержан, ровен. Что - радио? что - ежедневные газеты? что, наконец, лыжи в январе и грибы в августе? Во всех занятиях отца мне чудилась неохота, как если бы пленного духа, знавшего иные страсти и иные высоты, заставили опуститься на грешную землю, курить "Беломор", а когда его не было - короткую, рассыпающуюся "Приму", в поте лица зарабатывать хлеб свой, воспитывать семью в подвальной комнате, выпалывать карликовый огород. Некогда он был причастен высочайшему из искусств - он мог позволить себе вышучивать звезду российской экзотерики, запросто приезжая из Оренбурга в квартиру в Сокольниках, где всякий раз обитала или гостила новая подруга Глеба, пить с ним багровое, вязкое грузинское вино и с любовью глядеть в диковатые глаза старшего брата, а потом, годы спустя, просыпаться ночью от ужаса, на все лады представляя его страшную гибель. От бабушки я узнал, что отец в свое время сдал экзамены на филологический факультет в Казани, однако же принят не был, потому что не нашел в себе сил отречься от брата. За этим последовала работа на заводе, потом война, поспешные офицерские курсы в промерзшей степи, прием в партию в окопах, и многое другое, о чем он рассказывал редко, была Прага, Вена, Будапешт, Кенигсберг - названия, выбитые на медалях из верхнего ящика комода, - была Европа, но в развалинах, в унижении, в крови. Послевоенная
В тот вечер я вступил в комнату молча, с перепачканным футляром от лиры в руках, в разорванной белой рубахе и грязной туникой под мышкой. (Кстати, родители не пошли на концерт еще и потому что мама не могла оставить хворавшую Аленку, только вернувшуюся из своей лесной школы, а у отца было партсобрание). Квадратный стол на дубовых тумбах, слишком большой для нашего обиталища, был накрыт розовой, тщательно выглаженной атласной скатертью с шелковыми кистями, из расставленных яств я заметил испеченный мамой "Наполеон", две бутылки газированной воды для нас с Аленкой, и четвертинку "Московской" для отца. Для него же, очевидно, предназначались нарезанные кружочками соленые огурцы, для всей семьи - шпроты, аккуратно разложенные на чайном блюдечке, и несколько ломтиков сыра. Объемистая миска с винегретом да тщательно прикрытый чугунок с горячим означали, что мама весь вечер металась между капризничавшей Аленкой и кухней. Отец, в своем темно-синем, порядком истрепавшемся уже костюме, в поблескивающей нейлоновой рубашке и все том же черном галстуке, поднял на меня иронический взор, в котором было и торжество по поводу моего предполагаемого триумфа, и радость за меня, и легкое поддразнивание, и готовый сорваться с губ вопрос: ну как, как же все это было там, много ли тебе аплодировали, аэд-схоластик, поздравляли ли, удалось ли тебе, наконец, утереть нос всей этой школьной сволочи. Все это в одно мгновение потухло. Я в страхе отступил в черное зияние подвального коридора и замер на пороге. Медленно встал мой отец, медленно подошел ко мне, пристально взглянул в глаза (я не отвел взгляда), ударил меня по щеке, а потом странно, будто от брезгливости, отряхнул руку.
Мне удалось устоять на ногах: по всей видимости, сила удара была значительно умерена. Поймав мой ответный взгляд, отец мгновенно опомнился. Сгорбившись (или мне показалось?), прошел он сквозь стесненное пространство нашего жилья, освещенного лампой под оранжевым абажуром, и сел на диван, обхватив руками колени. "Изверг!" - театрально вскрикнула мама. "Ты за что побил Алешу, - прохрипела Аленка, - ты нас раньше никогда не бил". "Мальчишка даже не умеет себя защитить", бросил в ответ отец, "хлюпик, шибздик, что из него получится?" Не поняв второго слова, я обиделся еще больше - а мать уже поспешно отводила меня за руку на кухню, успев по дороге захватить из шкафа чистую одежду. Вздрагивая от холода и отчаяния, я умылся, потом, забившись в угол между стеной и нашим столом, переоделся (кухня была пуста) и оцепенел. Наверное, это были самые несчастные минуты в моей жизни. Мы стояли с мамой у плиты - я, прижавшийся лбом к шероховатой отсыревшей штукатурке, и она, в выходном шевиотовом платье с застиранным белым воротником, горьким шепотом уверяющая меня, что все уладится, и что не стоит сердиться на отца, который сегодня ходил на собеседование в какое-то очередное ведомство, получил отказ, и потому был расстроен и без моих трагедий. Я следил за хрустальной струйкой воды, постоянно текущей из прохудившегося крана, под раздражающее журчание думая не о словах матери, а исключительно о тараканах, которые водились под раковиной, укрытые в складках засаленной, дурно пахнущей половой тряпки. Вот так и моя жизнь, размышлял я, мне выпало родиться и расти в семье мещан, которые только рады растоптать переживания родного сына. И она, думал я о маме, как может она жить с таким пустым, самодовольным типом, ничего не добившимся в жизни, и теперь тиранящим своих близких. Да-да, именно так я и думал, начисто забыв одну из главных заповедей аэда: после всякого выступления быть ласковым с родными и близкими, и, переодевшись в светскую одежду, мысленно проиграть про себя эллон "К радости", написанный Басилевкосом уже после того, как персы, ослепив великого грека и перебив ему ноги, бросили его умирать в окрестностях Карра.
"Что же произошло," спросил, наконец, отец бесцветным голосом, когда мы вернулись в комнату. Четвертинка "Московской" была уже откупорена, и более того, практически пуста. "Бить собственного сына подло", сказал я, отчасти даже и торжествуя. "Садись, ешь", сказал отец. "Не нужна мне твоя еда", сказал я, "мне вообще ничего от вас не нужно."
"Ты никогда ни с кем не дрался," сказал отец тем же голосом.
"Чистая правда", я пожал плечами.
"Извини", сказал отец.
"Хорошо," ответил я.
Какими жалкими становятся приметы праздника перед лицом беды. Злобно смотрел я на расставленные нехитрые яства, которые в иных обстоятельствах заставили бы мое подростковое сердце биться от радостного предвкушения. Сущей уродиной казалась мне худенькая, с болезненным румянцем на щеках Аленка. Да и саму жизнь ненавидел я в ту минуту лютой ненавистью. "Ешь, Алеша", беспомощно сказала мама, "я же все это готовила".
Молча сидели мы за столом (я все-таки сжалился над матерью, обреченной доживать свои молодые годы замужем за негодяем и неудачником), когда раздался звонок в дверь, и в комнату влетела, вбежала, внеслась Таня Галушкина с букетом белых нарциссов, распространивших в воздухе свой болезненный и тонкий запах, а за ней, переваливаясь, бочком зашел мой Володя Жуковкин, а за ними почему-то Марик Лерман, с которым мы никогда не дружили, а за ним - еще и Марина Горенко, высокомерная и черноволосая, и Таня протянула мне цветы и я, грешным делом, отвернулся, чтобы она не заметила моего смущения. "Он замечательно играл, Борис Александрович", сказала первая красавица, не без любопытства оглядывая скудное убранство нашего жилья. "Мы в актерском кружке решили пригласить его на роль поэта в пьесе," сказала вторая красавица. "Они сущие идиоты", сказал Марик Лерман, "и этот Безуглов, и Некрасов тоже, они просто показать себя хотели".
Никогда не забуду, как просияли усталые и встревоженные зеленые глаза моей матери - и как засмеялся отец, и пригласил моих друзей к столу, и как я, выбежав из комнаты и уединившись в сортире, плакал навзрыд над унитазом - но уже не от унижения, а от чувства свершившейся справедливости. "А лиру, я уверен, можно починить," с жаром вещал Володя Жуковкин, "есть такой западногерманский клей, то есть и восточногерманский существует, - он иронически усмехнулся, - но дрянь, а западногерманский, фирменный, это вещь, так и называется - деревянный клей, хотя на самом деле эпоксидка, но ровно с тем же резонансом и звукопроводимостью, как у дерева. Я могу хоть сейчас забрать инструмент, и папа отнесет его знакомому мастеру."
Подымались граненые стаканы с ситро за мой талант и будущую карьеру аэда, расхваливались салаты, и мама достала невесть откуда еще одну четвертинку и огромную бутылку с пробкой в серебряной фольге, весьма похожую на шампанское, однако с надписью "Сидр яблочный" на этикетке, и моим гостям, равно как и мне самому, было позволено под одобрительные улыбки взрослых выпить по несколько глотков первого в моей жизни алкогольного напитка - если не считать портвейна, предложенного мне дядей Федей. "Ты все равно зануда, Татаринов," - шепнула мне захмелевшая Таня Галушкина, однако я и не подумал обижаться. "От зануды слышу," - осмелел я - "давай встретимся через двадцать лет, - я на секунду замер, пораженный непредставимостью этой чудовищной цифры, и со страху увеличил ее до совсем уж фантастических размеров, - нет, через двадцать пять лучше... посмотрим, чем будут заниматься твои Безугловы и Некрасовы." "За Ваню я не беспокоюсь, - заявил Жуковкин, - пойдет в Плехановский институт, а потом в снабжение, как отец." Странный был вечер, читатель, странный, с падениями и взлетами, и как поразил меня кроткий и расчетливый Володя, впервые так отзывавшийся о кумире восьмого-А. Или сидр был тому виною, искрометный и шипучий враг человечества?