Поселок
Шрифт:
– Где тут моя… – начала она, но тут же увидела, подхватила с пола портфель и снова повернулась к выходу. Опять он услышал, как хлопнула дверь. «Значит, она ему еще не сказала», – подумал Лэбоув. Он знал ее брата. Тот не стал бы медлить, отвозить ее сперва домой, явился бы тотчас, наконец-то во всеоружии правоты после пяти лет ни на чем не основанной бешеной уверенности. Что ж, на худой конец, хотя бы это. Пусть не с нею: слов нет – с нею сорвалось, но это было бы от той же самой плоти, то же телесное, живое тепло и та же кровь, хотя бы под ударом: некий пароксизм, вроде оргазма, катарсис, ну хоть бы что-нибудь – хотя бы это. С тем он и поднялся, подошел к своему столу, сел и повернул часы циферблатом к себе (до этого они стояли под углом, чтобы можно было следить за временем с того места у доски, где он обычно выслушивал ответы учеников). Расстояние между школой и варнеровским домом было ему известно, а на коне он достаточно поездил в университет и обратно, так что не составляло труда прикинуть время поездки верхом. «Назад небось галопом бросится», – подумал он. Отмерил расстояние, которое должна пройти минутная стрелка, и сидел, смотрел, как она подползает к выбранной им отметке. Потом оторвал взгляд и оглядел единственное сравнительно свободное пространство в комнате, где стояла печка и доска на козлах. Печку не сдвинешь,
И вот он поднялся, собрал свои книги и бумаги, которые вместе с часами уносил в свою голую комнатенку каждый вечер и приносил каждое утро обратно, сунул их в стол, задвинул ящик, носовым платком вытер столешницу, двигаясь неторопливо, но методично, с невозмутимым лицом завел часы и поставил их опять на стол. Пальто, которое футбольный тренер подарил ему шесть лет назад, висело на гвозде. Секунду он глядел на пальто, но все же встал, взял его и даже надел, и вышел из комнаты, наконец опустевшей, из комнаты, где все-таки всегда и было и будет впредь слишком много народу; где с того самого первого дня, когда брат привел в класс эту ученицу, всегда было слишком многолюдно и тесно, да и в любой комнате, где бы она ни очутилась, где бы ни провела она времени достаточно, чтобы вздохнуть, даже в одиночестве будешь чувствовать себя так, словно тебе тесно.
Едва он вышел, сразу же увидел чалого жеребца на привязи у столба перед лавкой. «Ну правильно, – спокойно подумал он. – Естественно, не будет же он всюду таскать револьвер с собой, да и дома хранить под подушкой тоже не очень-то к месту. Конечно. В том-то и дело. Тут-то он револьвер и держит», – продолжал убеждать себя учитель, говоря себе, что ее брату, возможно, нужны свидетели, как нужны они ему самому, и с лицом теперь уже трагически спокойным направился к лавке. «Вот, пусть это будет доказательством, – кричал он про себя. – Доказательством в глазах и в сознании всех живущих, что случилось то, чего не случилось. И это лучше, чем ничего, хоть меня уже и не будет, чтобы убедиться, что люди поверили. И в сознании всех живущих это застрянет на веки вечные, тем более неискоренимо, что только двоим ведомо иное, и один из этих двоих будет мертв».
День был серым, плотности и цвета железа, один из тех безветренных студенисто-окоченелых дней, чересчур мертвенных даже для того, чтобы разрешиться снегом, таких дней, когда даже свет не меняется, а появляется из ничего на рассвете и, испустив дух, без перехода растворяется в темноте. Поселок будто вымер: запертые ставнями и примолкшие хлопкоочиститель с кузней, почерневшая от непогоды лавка; о наличии жизни напоминал лишь неподвижно стоявший конь, да и то не потому, что шевелился, а потому, что с виду напоминал нечто заведомо признанное живым. Но в лавке-то наверняка люди есть. Он их воочию видел: в тяжелых башмаках и сапожищах, в комбинезонах и грубых рабочих куртках, оттопыренных толщей всяческого надетого под них утепления – угнездились небось вокруг ящика с песком, на рябой поверхности которого, тяжело раскорячившись, стоит печка, пышет добрым, сильным жаром, имеющим даже свой запах – мужской, почти монастырский, сгустившийся дух зимней отрешенности от женского начала, дух прицельных табачных плевков, выгорающих на железных боках печки. Добрый жар; можно войти в него – и не с сурового бесплодного мороза, но из самой жизни: ступенька за ступенькой подняться, шагнуть через порог и за пределы бытия. Конь поднял голову и смотрел на него, пока он проходил мимо. «Нет, не тебе, – сказал он коню. – Тебе стоять снаружи, здесь стоять, в стороне от крови, которой суждено пролиться. А мне вот надо идти». Он взошел по ступенькам, пересек истертые множеством каблуков доски галереи. На затворенной двери висел наполовину содранный плакат с рекламой патентованного средства: чье-то лицо, самодовольное, бородатое, лицо человека удачливого, живущего где-то далеко, с женой, с детьми, в богатом доме и вне досягаемости для страстей и кровной мести, того, кому не надо даже умирать, чтобы, распятую кнопками на двери, оставить по себе память, вездесущую и нетленную в десяти тысячах ликов, изодранных и выцветающих на десяти тысячах потемневших под дождями некрашеных дверей, стен и заборов, увешанных ими по всей стране наперекор погодам – от дождя и лютой наледи до летней палящей жары.
Потом, уже взявшись за ручку двери, готовый нажать на нее, он помедлил. Однажды (ну да, конечно, он ехал тогда играть в футбол: он и на поезд иначе как для этого ни разу не садился, разве что в тот раз – добраться до Мемфиса) он сошел на унылую станционную платформу. В дверях вокзала вдруг поднялась какая-то суматоха. Послышались вопли, ругань, из дверей выбежал негр, за ним, с криком, белый мужчина. Негр, пригибаясь, повернулся, очевидцы отпрянули, и белый выстрелил из тупого пистолета в нефа. Запомнилось, как негр, схватившись за живот, упал ничком, потом вдруг перевернулся на спину, стал вытягиваться, словно пытаясь добавить целый ярд к своему росту; на изрыгающего ругань белого мужчину набросились, обезоружили, паровоз свистнул, и поезд потихоньку тронулся; железнодорожник в форме выскочил из толпы и побежал за поездом и, уже с подножки, все продолжал глядеть назад. А еще запомнилось, как он сам расталкивал толпу, машинально пользуясь футбольными приемами, пробился и смотрел на негра, а тот недвижимо лежал на спине, все так же держась за живот, с закрытыми глазами и совсем мирным лицом. Потом какой-то человек – врач, а может, станционный служащий, это осталось неясным, – опустившись на колени, склонился над негром. Он пытался разнять негру руки. Никаких внешних признаков сопротивления не было, просто ладони и все целиком руки негра под прикосновениями этого доктора или дежурного по станции сделались словно чугунными. Негр ни глаз не открыл, ни его мирное выражение лица не изменилось, он только сказал: «Да что ж это вы, белые люди, делаете. Вы ж меня застрелили». Но в конце концов руки негру расцепили, и запомнилось, как с него стаскивали куртку, комбинезон,
– Ну, что вам еще надо? – заговорил Варнер. – Сказано же вам два дня назад, что стекла еще не завезли.
– Стекла? – эхом отозвался Лэбоув.
– Да приколотите там пару досок, – продолжал Варнер. – Вы что, думаете, я специально поеду в город, только чтобы вам за шиворот не надуло?
Тут он вспомнил. Стекла побили во время рождественских праздников. Временно он заколотил окно досками. И совсем забыл об этом. И о том, что ему говорили два дня назад про обещанные стекла, тоже забыл, как и о том, что сам о них справлялся. А теперь и вовсе – стекла, рамы – все это вылетело из головы. Тихо выпрямился и встал, с пальто через руку, и даже угрюмое, недоверчивое лицо перед ним словно пропало из виду. «Да, – спокойно подумал он. – Да. Понятно. Она ему вовсе ничего не сказала. И не забыла даже. А просто не поняла, что случилось то, о чем следовало бы сообщить». Варнер все еще говорил, значит, кто-то ему все же ответил.
– Ну, так что же вам тогда нужно?
– Гвоздь нужен, – проговорил он.
– Ну так возьмите, – Лицо Варнера уже исчезло, растворилось в темноте над конторкой. – Молоток занесете потом…
– Молоток мне не нужен, – сказал он. – Нужен только гвоздь.
Тот дом, где в неотапливаемой пристройке он прожил теперь уже шесть лет со своими книгами и яркой лампой, был между лавкой и школой. Проходя мимо, он на него даже не взглянул. Вернулся к школе, затворил и запер дверь. Обломком кирпича вогнал гвоздь в стену около двери и повесил на него ключ. Школа была у дороги на Джефферсон. А пальто было уже при нем.
Глава вторая
1
Всю ее четырнадцатую весну и пришедшее следом долгое лето юнцы пятнадцати, шестнадцати и семнадцати лет, учившиеся с нею в школе, да и не учившиеся тоже, роились вокруг нее словно осы вокруг спелого персика, на который были похожи ее пухлые влажные губы. Ребят было около дюжины. Из них сплотилась группа, тесная, однородная и шумливая, и в этой группе она была неподвижной осью, этаким постоянно и непрерывно что-то жующим центром. Были в их компании и еще три-четыре девочки, не столь заметные, хотя нарочно ли она их держала при себе для фона, было не ясно. Все эти девочки были меньше ее ростом, хотя, как правило, годами старше. Казалось, то изобилие, что снизошло на нее еще в колыбели, дав ей возможность затмить всех вокруг чертами лица и формами тела, гладкостью кожи и великолепием волос, на том не успокоилось, нет, надо было вконец уничтожить всех ее возможных соперниц, подавив их окончательно уже просто размерами, объемом, весом.
Ребята собирались по меньшей мере раз в неделю, порою чаще. Сойдутся, бывало, в церкви воскресным утром и сядут в ряд, заняв две соседние скамьи, и вскоре эти две скамьи стали их признанным местом, с согласия как паствы, так и священника – все равно что класс или какой-нибудь изолятор. Встречались они и на общественных вечеринках, происходивших в пустовавшем помещении школы, которой предстояло почти два года служить только для развлечений, пока не дождались нового учителя. Приходили уже все вместе; в играх, где требовалось разбиваться на парочки, неизменно выбирали кого-нибудь из своих, при этом мальчишки паясничали, безжалостно-насмешливые и громогласные. Больше всего это напоминало еженедельную встречу масонов, ненароком очутившихся где-нибудь в Африке или Китае. Вместе и уходили, тесной шумливой гурьбой шагали по залитой светом луны и звезд дороге, провожали этот драгоценный центр всей компании до ворот отцовского дома и разбредались. Если между мальчишками и случались потасовки из-за того, кому именно провожать ее до дому, об этом никто не знал, тем более что никто не видел, чтобы ее откуда-нибудь провожал кто-то один; впрочем, она и вообще куда бы то ни было ходила только в случае полной невозможности уклониться.
Встречались они и на церковных празднествах, крещениях и разного рода пикниках, по всей округе. В тот год предстояли выборы, и в промежутке между окончанием сева и началом прополки и окучивания происходили не только церковные сходки и спевки по первым воскресеньям каждого месяца, но и предвыборные пикники. Теперь коляску Варнеров каждое воскресенье видели среди других экипажей то у церковной ограды, то на опушке рощицы, где женщины накрывали длинные дощатые столы, расставляя всевозможную холодную снедь, которой хватило бы на неделю, тогда как мужчины в это время стояли вокруг наспех сколоченных трибун, слушая речи кандидатов в окружное начальство, в сенат штата и в конгресс, а молодежь группками и парочками слонялась по всей рощице, и едва только удавалось заманить девиц куда-нибудь в уединенный уголок, тут же начинались неловкие попытки юношеского приставания и соблазнения. Речей она не слушала, столов не накрывала и гимнов не пела. Только и делала, что сидела в окружении двух, трех или четырех своих невзрачных подружек, словно ядро безысходности всей их шумливой компании: ядро, центр, средоточие – здесь, как и на прошлогодних школьных вечеринках, она источала тот же дурман брезжущего материнства, однако лапать себя все так же не позволяла, и, несмотря на зазывно-попустительскую ауру, внутри которой она как бы и дышала и ходила (чаще, впрочем, просто сидела), в ней ощущалось некое бескомпромиссное целомудрие, непоколебимое даже в атмосфере всеобщего возбуждения, частенько перехлестывавшего предательскую грань между протестантским религиозным воодушевлением и чувственной горячкой. Она как будто в самом деле знала, какой миг, какая секунда ей предуготована, и пусть с этим еще не связывалось ни имени, ни лица, но она уже ждала этой своей секунды, а не той, когда позовут есть, как казалось со стороны.