Поселок
Шрифт:
Лошадь, как видно, сама остановилась, поравнявшись с бричкой, где сидел Рэтлиф, скромный, сдержанный и грустный, словно приехал выразить соболезнование в дом покойника.
– Какое несчастье, – тихо сказал он.
Он не хотел уязвить Варнера. Он не думал о позоре его дочери, да и вообще о ней не думал. Он говорил о земле, об усадьбе Старого Француза. Никогда, ни на один миг он не мог поверить, что усадьба ничего не стоит. Он поверил бы этому, достанься она кому-нибудь другому. Но раз уж сам Варнер купил ее и оставил за собой, даже не пытаясь продать или еще как-нибудь сбыть с рук, – значит, тут что-то есть. Он не допускал и мысли, что Варнер может когда-нибудь попасть впросак: если он что купил, значит, дал дешевле, чем всякий другой, а если не продает, значит, знает своему добру настоящую цену. На что Варнеру эта усадьба, Рэтлиф не понимал, но Варнер ее купил и не хотел продавать, и этого было довольно. И теперь, когда Варнер наконец расстался с ней, Рэтлиф был
Варнер словно прочел его мысли. Сидя на лошади, он хмуро супил рыжеватые брови и блестящими колючими глазками исподлобья глядел на Рэтлифа, который и по духу, и по складу ума, и с виду годился ему в сыновья скорее, чем любой из собственных его отпрысков.
– Значит, по-твоему, одной печенкой этому коту глотку не заткнуть? – сказал он.
– Разве что внутри будет веревочка с узелком запрятана.
– Какая такая веревочка?
– Не знаю, – сказал Рэтлиф.
– Ха! – сказал Варнер. – Нам не по пути?
– Не думаю, – сказал Рэтлиф. – Я отсюда прямо в лавку. – «Разве только ему тоже взбрела охота посидеть там, как бывало», – подумал он.
– И я туда же, – сказал Варнер. – Разбирать тяжбу, будь она трижды неладна. Между этим окаянным Джеком Хьюстоном и другим, как бишь его… Минком. Из-за его паршивой коровы, чтоб ей околеть.
– Так, значит, Хьюстон подал в суд? – сказал Рэтлиф. – Неужто Хьюстон?
– Да нет же. Просто Хьюстон держал корову у себя. Продержал ее все прошлое лето, а Сноупс помалкивал, ну Хьюстон кормил корову всю зиму, и нынешней весной и летом она тоже паслась на Хьюстоновом выгоне. А на прошлой неделе этот Сноупс вдруг надумал забрать корову, не знаю уж зачем, видно, решил ее зарезать. Взял веревку и пошел на выгон. Стал ловить свою корову, а Хьюстон увидел это и остановил его. Говорит, пришлось даже револьвером пригрозить. А Сноупс увидел револьвер и говорит: «Стреляй, чего же ты. Знаешь ведь, что я-то безоружный». И тогда Хьюстон ему на это: «Ладно, черт с тобой, давай положим револьвер на столб загородки, сами встанем по разные стороны у ближних столбов, сосчитаем до трех, кто вперед добежит, тому и стрелять».
– Отчего ж они так не сделали? – спросил Рэтлиф.
– Ха, – хмыкнул Варнер. – Ладно, поехали. Мне бы поскорей отвязаться. Дел и так по горло.
– Езжайте, – сказал Рэтлиф. – А я поплетусь потихоньку. Мне ведь тяжбу из-за коровы не разбирать.
И старая кобыла (всегда такая чистая, словно только что из химчистки и как будто даже бензином пахнет), все так же ёкая селезенкой, двинулась дальше, вдоль обветшалой, проломанной во многих местах загородки. Рэтлиф, не трогаясь с места, сидел в бричке, провожая взглядом кобылу и сухопарого, нескладного седока, который, не меняя седла, ездил на ней двадцать пять лет, с трехлетним перерывом, когда купил коляску, и думая о том, что, попробуй теперь белая кобыла или его лошадки, как это делают собаки, обнюхать загородку, они не учуют запаха тех пролеток с желтыми колесами, думая: «И все двуногие кобели со всей округи, от тринадцати и до восьмидесяти лет, теперь могут проходить мимо, не чувствуя потребности остановиться и задрать ногу». И все же эти пролетки были еще здесь. Он знал, он чувствовал это. Осталось нечто такое, что не могло исчезнуть так быстро и бесследно, – остался дух, хмельной, щедрый, сладостный, который овевал и лелеял ту пышную, изобильную плоть, что непрерывным потоком всасывала пищу все шестнадцать лет, прожитых в полной праздности; отчего ж в конце концов этому телу было не уподобиться неприступной голой вершине, не стать первозданной цитаделью девического целомудрия, завладеть которой мужчине дано лишь дорогой ценой или даже не дано вовсе, – нет, он будет отброшен, падет, исчезнет, не оставив по себе ни следа, ни знака («А ребенок-то, верно, будет так же не похож ни на кого из здешних, как и она сама», – подумал он), и пролетки – это лишь часть от целого, ничтожная и зряшная мелочь, вроде пуговиц на ее платье, или самого платья, или дешевых бус, которые подарил ей кто-то из тех троих. Все это, конечно, было не про него, даже в самый его разгул, как сказали бы они с Варнером. Он знал это и не испытывал ни грусти, ни сожаления, он никогда и не пожелал бы этого («Все равно как если бы мне подарили орган, а я только и способен выучиться заводить старый граммофон, который недавно выменял на почтовый ящик», – подумал он) и даже о победителе, об этой жабе, вспоминал без всякой ревности; и вовсе не оттого, что знал: чего бы ни ожидал Сноупс, как бы ни называл то, что ему досталось, победы тут никакой не было. А испытывал он лишь негодование на пустое, бессмысленное расточительство; как все это нелепо от начала и до конца – словно построили западню из толстенных бревен и положили туда целого быка, чтобы поймать всего-навсего крысу, или еще хуже – словно сами боги осквернили, окропили нечистью
– Н-но! – крикнул он на своих лошадок. – Вперед.
Лошади тронули, ступая по густой пыли, покрывавшей дорогу в эту пору позднего лета. Теперь вся Балка была видна как на ладони – лавка, кузня, железная крыша над хлопкоочистительной машиной и труба, над которой легкой, прозрачной дымкой струился отработанный пар. Сентябрь был в половине; сухой, пропыленный воздух чуть дрожал от быстрого стука машины, он был почти так же горяч, как пар, которого поэтому и видно не было – только неверное, трепетное марево маячило над трубой. Знойный, дрожащий воздух оглашали медленные, натужные стоны груженых повозок, всюду пахло ватой; клочки ее повисли на чахлой придорожной траве, редкие хлопья валялись на дороге, вдавленные в пыль колесами и копытами лошадей. Видны были и повозки, они выстроились неподвижной вереницей, и понурые мулы, время от времени продвигаясь вперед на длину одной повозки, покорно ждали, пока подойдет их очередь въехать на весы, а потом к хлопкоприемнику, где снова распоряжался Джоди Варнер, а в лавке уже сидел новый приказчик, как две капли воды похожий на старого, лишь ростом чуть поменьше да в плечах поуже, словно был скроен по одной с ним выкройке, только навыворот и не сразу, а когда края пообтерлись, оборвались, – у него был маленький, пухлый, ярко-розовый, как задик котенка, рот, блестящие, бегающие, блудливые барсучьи глазки, и он дышал веселой, беспредельной, непоколебимой уверенностью в том, что весь род человеческий, не исключая и его самого, от природы неизменно и неиссякаемо бесчестен.
Джоди Варнер стоял у весов; Рэтлиф, проезжая мимо, вытянул, как индюк, шею и увидел мешковатую суконную пару, белую сорочку без воротничка, с желтыми от пота полудужьями под мышками и пропыленную, облепленную пушистыми хлопьями черную шляпу. «Что ж, теперь, видать, все довольны, – подумал Рэтлиф. – Или нет, пожалуй, все, кроме одного», – мысленно добавил он, потому что увидел, как из лавки вышел Билл Варнер и взгромоздился на свою лошадь, которую кто-то отвязал и теперь держал под уздцы, а на галерею высыпали люди, чьи повозки стояли обочь дороги напротив лавки, ожидая очереди к весам, а когда и сам он подъехал к лавке, с крыльца спустился Минк Сноупс и с ним – другой Сноупс, этот краснобай, учитель (теперь на нем был новый сюртук, хоть и не ношеный, с иголочки, но словно бы с чужого плеча, точь-в-точь как тот, старый, в котором Рэтлиф видел его впервые). Мелькнуло упрямое лицо, на котором теперь застыла холодная ярость, сросшиеся брови, а следом – крысиная мордочка учителя, беспорядочный вихрь рук, рвавшихся из обшлагов нового черного сюртука, и послышался голос, который, как и движения рук, существовал словно бы сам по себе, независимо от тела, облекавшего их в плоть и кровь:
– Имей терпение! Не сразу и Рим строился, а терпенье и труд все перетрут. Дай только срок – Бог правду видит, а она глаза колет. Я сам читал закон; Билл Варнер ничего в нем не смыслит и, право слово, все перепутал. Мы подадим жалобу. Мы…
Но тут Минк сверкнул на него глазами из-под неумолимой черты бровей и злобно сказал:
– Дерьмо!
Они ушли. Рэтлиф подъехал к крыльцу. Пока он привязывал лошадей, вышел Хьюстон со своим псом, сел на лошадь и уехал. Рэтлиф поднялся на галерею, где было теперь по малой мере человек двадцать и среди них Букрайт.
– А у истца, видать, язык хорошо подвешен, – сказал он. – Каков приговор?
– Сноупс должен уплатить Хьюстону три доллара за потраву и корм, и тогда пускай забирает свою скотину.
– Вот как, – сказал Рэтлиф. – А что же, защитника его судья и слушать не стал?
– Защитника судья оштрафовал да велел ему замолчать, и вся недолга, – сказал Букрайт. – Ежели ты именно это желаешь знать.
– Так, так, – сказал Рэтлиф. – Так, так, так. Выходит, Билл Варнер ничего не мог поделать с очередным Сноупсом, кроме как заткнуть ему рот. Ну, да ничего не попишешь, Сноупсы приходят и уходят, но Билл Варнер, видно, осноупсился на веки вечные. Или, если угодно, он полагает, что это навеки. Как это по пословице? Старому гнить, новому цвесть, а глядишь – все остается по-старому: и работа и инструмент, только человек новый, а это разве не один черт?
Букрайт поглядел на Рэтлифа.
– Ты бы встал поближе к двери, чтоб ему слышнее было, – сказал он.
– Твоя правда, – сказал Рэтлиф. – И стены имеют уши, а денежки счет любят, с сильным не борись, но не в каждой семье есть свой адвокат, не говоря уж о пророке. Не будь тороват, будешь богат, а только не надобно и пророка, чтобы сказать до срока, ежели девка с прибылью.
Теперь все смотрели на него, и было в его безмятежном, непроницаемом лице, в глазах и в складках у рта что-то такое, чего они не могли разгадать.