После дождичка в четверг
Шрифт:
— Зачем еще разговаривать? — покосился Тумаркин, и стало понятно, что он не согласен учить снежного человека разговаривать.
— Ага, и ты тоже! — обрадовался почему-то Рудик.
— У нас и так болтунов в достатке, — сказал Севка.
— Ну, знаешь, ну, знаешь, — возмутился Рудик, — если и я на личности перейду, мы до истины не докопаемся…
— Я разве про тебя… Кто тебя просит принимать на свой счет…
— Фотограф Гричер… — дождался паузы Полбинцев.
— Ты понял, — обратился Рудик к Терехову, как к несомненному своему союзнику, — ты понял, что они тут все говорят?..
— Ничего я не понял, — сказал Терехов, — дайте покурить спокойно.
— Сухие догматики, только и
— Ничего, ничего, — сказал подошедший Олег Плахтин, — сомнения всегда были колесами прогресса…
Он подошел и заговорил, и Терехов почувствовал сразу, как магнитное поле напряжения и неловкости возникает между ним и Олегом.
— Я ничего не пойму, — глухо сказал Терехов, — о чем вы спорите. Из-за чего весь сыр-бор разгорелся?
— Вот он затеял, — сказал с досадой Рудик и показал на длинного узколицего парня, прислонившегося к стене.
Парень этот, Сергей Кострюков, помощник моториста, стоял небрежно и красиво, и все в нем было небрежно и красиво, и молчал он красиво, а на спорщиков поглядывал свысока, по-взрослому, с улыбкой трезвого человека. Услышав слова Рудика, Кострюков кивнул, а потом и поклонился Терехову, поклоном своим, манерным, но изящным, сказав, что да, он тот самый, который и заварил кашу, но, впрочем, заслуги он никакой в этом не видит.
— Тоже мне философ, — проворчал Рудик.
Кострюков снова кивнул: ну философ.
— Начал вдруг заводить меня, — разволновался Рудик, — все ему не так. И пришельцев, он считает, с других планет никаких не могло быть. И тайны Тунгусского метеорита для него не существует. Так, упала разгоряченная железяка…
— Ну почему же железяка? — улыбнулся Кострюков.
— Помолчи! — заявил Рудик. — И вообще он, видите ли, считает, что человечеству полагается быть серьезным и верить только строгим формулам. Оно так повзрослело за наш двадцатый век, шагнуло в возраст жестокого реализма… А я плевать хотел на возраст, и мне нужна Атлантида!
— Повзрослело, — хмыкнул Севка. — Люди во все времена считали себя взрослыми и умудренными, им казалось, что их век и есть предел человеческого развития. А потомки посмеивались над ними, как над детьми. Мы сейчас снисходительно говорим о теориях средневековья: «А-а, это на уровне пятнадцатого века», и нам кажется, что в нашем-то веке мы добрались до самых истин. А не скажут ли снисходительно через двести лет: «А-а, это на уровне двадцатого века…»?
Кострюков пожал плечами и ничего не сказал.
А вокруг спорщиков собрался уже добрый десяток парней, куривших молча, но со вниманием выслушивавших все мнения. И по выражению их глаз можно было понять, что парням этим каждая очередная реплика кажется несомненной истиной, а все, что говорилось раньше, заблуждением, в которое они неизвестно почему поверили. И сейчас они кивали Севке, поддерживая его, как мгновениями раньше поддерживали строгие мысли Кострюкова.
— Нет, погоди, — начал Олег и обернулся к Севке, — ты не прав. Нет, в чем-то ты прав, а в чем-то и не прав. Все же наше время, пожалуй, взрослое. И над многим, что сделал или открыл двадцатый век, потомки смеяться не будут. Я тебя уверяю. Еще шляпы поснимают. Наивностью человечество кокетничает. Взрослые любят прикидываться детьми. Впрочем, почему мы говорим о всем человечестве?
— Мысль человечья взрослеет, — взорвался Рудик, — мысль, понял?! А чувства наши, чувства…
Парни вокруг закивали сначала Олегу, потому что он рассуждал правильно, а потом закивали Рудику, потому что Рудик рассуждал еще более правильно. Терехову не хотелось встревать в этот петляющий и бестолковый разговор, он вообще любил споры
— Ни черта, ни черта, — торопился Терехов и чувствовал, что говорит совсем не так, как бы ему хотелось сказать, — люди не кокетничают наивностью. Они любят быть наивными. Потому человечество и молодо и не одряхлеет никогда. Не остынет. Человек всегда был наивным. В разные времена по-разному. И в нашем двадцатом веке ему интересны карты адмирала Пири, потому что он увлекся Антарктидой, и во многом он начинает видеть следы звездных пришельцев, потому что сам приглядывается к другим планетам. И ему, ну не ему, а мне становится скучно, когда доказывают, что летающие тарелки — это вовсе и не тарелки, так, оптический обман. И я понимаю ребят, ученых, технократов, которые в прошлом году отправились в Якутию, на Лабыкныр, искать чудовище. Ну и пусть не нашли, ну и пусть…
Загалдели, зашумели парни, а Терехов замолк, стоял и думал: «Зачем это все я говорил, кому это все нужно… И мне-то зачем сейчас эта болтовня…» И Терехову вдруг стало стыдно за свою речь, а ему казалось, что он произнес именно речь, так много слов он потратил, и он отошел к стене и прислонился к ней в двух шагах от скучающего Кострюкова и курил жадно. Он уже не вслушивался в реплики спорщиков, а они все горячились и размахивали руками, он думал о том, что как бы он ни был занят и что бы он ни делал — стругал ли бока деревянной трубы, или ругался с бригадирами в прорабской каморке, или вилкой тыкал в разваренные макароны, — все это сейчас как бы покрышка на мяче, а самое важное есть одно — мысль о Наде, и отделаться от нее, отвлечься от нее он не может и, даже забываясь на полчаса или на час, все равно возвращается к ней.
И только он подумал о Наде, как она появилась в дверях столовой. Никто не увидел ее, кроме Терехова, и не услышал, потому что спор уже гремел и толокся в своем беличьем колесе, а Надя, заметив Терехова, подмигнула ему, пообещав: «Мы им сейчас с тобой покажем!» Она стояла у дверей молча, руки воткнув в бока, покачивала головой капризно и озорно, и черным носком туфли постукивала по полу. Платье на ней было то самое и не то, она перешила его, послушавшись советов таллинского журнала «Силуэт», и укоротила, потому что ей доставляло удовольствие открыть чуть выше колен свои красивые длинные ноги и показать их всем, чтобы всем тоже доставить удовольствие. Волосы ее густые падали на плечи, стояла в дверях прекрасная женщина, каких и вовсе не бывает, и Терехов дивился, как могла эта девчонка, измазанный штукатур, преобразиться на вечер, впрочем, такое случалось с ней не в первый раз. Она стояла в дверях и подмигивала Терехову, как обыкновенному знакомому, как соучастнику заговора, и молчала и только постукивала черным носком туфли по грязному полу да головой покачивала и видом своим говорила: «Ничего, ничего, я этим спорщикам, этим болтунам слова не скажу, а они все равно умолкнут и обернутся, не смогут не почувствовать, что я здесь, что я сегодня хозяйка и я сегодня красива, как королева, как сто королев, они не смогут не обернуться, не посмотреть на меня и не полюбоваться мной». И замолчали парни, обернувшись как бы невзначай, увидели Надю и смутились. А она улыбнулась Терехову и рукой показала ему на парней: ну вот, мол, пожалуйста, обернулись, и мне это ничего не стоило, я и не это могу, а потом сказала: