После России
Шрифт:
Марина Ивановна не может пройти к своей кафедре. Мертвый, недвижный комок людей с дрожащими в руках стульями над головами затер ее и Алю. Марине Ивановне целуют руки, но пропустить ее не в силах. Вова Познер, балансируя стулом, рискуя своим талантом и жизнью, сгибается к руке М. И. Чей-то стул — из рук — пируэтом — падает вниз — на голову одной застывшей в своем величии даме. Кто-то кому-то массирует мозоли, кто-то кому-то сел на колени. В результате — велика правда Божья: все, купившие пятифранковые билеты, сидят, все Цетлины, Познеры — толкутся в проходах.
Марина Ивановна всходит на высокую кафедру. Наше черное платье с замечательной бабочкой сбоку, которую вышила Оля.
Читала М. И. — прекрасно, как никогда. Каждый стих находил свой конец в громких ладонях публики! Публика оказалась со слухом, почти все знали стихи М. И. — сверх ожидания воспринимали почти правильно. Движение проявлялось в тех местах, где сочетания слов были ясны для всех, иногда даже в тех местах, где звучал интересный ритм, воспринимавшийся вне смысла.
М. И. читала вначале стихи о Белой армии. Во втором отделении — новые стихи. Все искали глазами Алю, она сидела на ступеньке — у рояля — весь вечер. Рядом с ней — почти на полу — Шестов; на стуле: Алексей Михайлович (Ремизов. — И. К.). <…>
Отчетливо проступило: после Блока — одна у нас здесь — Цветаева.
Сотни людей ушли обратно, не пробившись в залу, — кассу закрыли в 9 с половиной часов, — а публика продолжала валом валить. Милюков с женой не могли достать места, Руднев, Маклаков — стояли в проходе. Кусиков с тремя дамами не добился билетов. <…>
Сергей Яковлевич, бросив все, бегал по дворику, куря папиросу за папиросой.
Да, Адя, видел своими глазами — у многих литераторов вместо зависти — восторг. Как хорошо!»
Несмотря на переполненный зал, трудно сказать, насколько «весь русский Париж» здесь присутствовал. Но друзья Цветаевой были. И среди них — Шестов. Через день Цветаева пишет Льву Исааковичу: «Спасибо, что пришли на вечер. Вам я была рада больше, чем всему остальному залу».
Две женщины — поэтесса Ирина Кнорринг и художница Лидия Никанорова, присутствовавшие среди публики, — записали свое впечатление от этого вечера — одна в стихотворении «Цветаевой» (вскоре опубликованном в «Последних новостях»), другая в письме своему другу в Советскую Россию.
Об этом письме мы знаем косвенно — из романа Вениамина Каверина «Перед зеркалом», где писатель использовал подлинные письма художницы в Россию. По ряду признаков можно с достоверностью утверждать, что в следующих строках речь идет как раз о данном вечере: «Вчера я была на вечере Ларисы Нестроевой (так в романе названа Марина Цветаева. — И. К.). Впечатление сильное, острое. Впечатление неожиданной зависимости от ее поэзии и даже едва ли не от самого факта ее существования… Начинаешь чувствовать, что вся она — невысказанный упрек нам, ушедшим с головой в постылую борьбу за существование. Ушла — должна была уйти в это — и она. Но она не только “в ней”, но и “над ней”. И в этом “над” — ее сила… Это — “над”, заглядывающее вперед, не частное, а самое общее, какое только можно представить. Не умею выразиться яснее. Читает она тихим голосом, сдержанно и внешне спокойна».
После столь бесспорного успеха достаточно было вести себя тихо и стричь купоны неожиданной популярности — искать издателя, готовить книгу… Может быть, и ссуды какие-нибудь перепали бы, и редакторы, отклонявшие за непонятностью новые ее стихи, смягчились. Но этой расчетливости — хоть на полградуса стесняющей творческие порывы — Цветаева не знает.
Смешно от щедрот незваных МнеЭти строфы написаны еще в Москве, но строптивый их пафос ни годы, ни обстоятельства не умерят.
Как раз теперь, на гребне успеха, Цветаева работает над эссе «Поэт о критике». Его текст, тремя месяцами позже опубликованный, засвидетельствует: меньше всего она думала в это время о закреплении успеха и упрочении своего положения в русском литературном Париже.
«Познакомился с рядом интереснейших и близких внутренне людей, — писал Эфрон В. Ф. Булгакову в феврале. — Помните, Вы говорили не раз, что часто тяжелый поворот судьбы оказывается к лучшему. Со мной (тьфу — не сглазить), кажется, так и случится… Намечается интереснейшая работа в моей области. Но это секрет. Скоро все выяснится. Тогда напишу Вам ликующее письмо».
Секрет раскрывается в мартовском письме: «В Париже зачинается толстый двухмесячник (литерат<ура>, искусство и немного науки) вне всякой политики. Я один из трех редакторов. Первый в эмиграции свободный журнал без всякого “напостовства” в искусстве и без признака эмигрантщины. Удалось раздобыть деньги, и сейчас сдаем первый номер в печать. Тон журнала очень напористый, и в Париже он произведет впечатление разорвавшейся бомбы».
То было начало «Верст». Журнала, на обложке которого стояло: «Издается под редакцией П. П. Сувчинского, кн. Д. П. Святополк-Мирского и С. Я. Эфрона — при ближайшем участии Алексея Ремизова, Льва Шестова и Марины Цветаевой». Журнала, участие в котором сразу размежевало Цветаеву с политически активной эмиграцией.
Кого назвать основным инициатором этого издания, столь нашумевшего, хотя и ограничившегося тремя номерами? Известно, что Сергей Яковлевич в это время считал журналистику наиболее подходящим для себя занятием, в котором он уже имел некоторый опыт. Он так и формулирует в письме к Булгакову: «…интереснейшая работа в моей области». То был лучший из возможных для него вариантов закрепления в Париже — ведь предполагалось, естественно, что издание журнала обеспечит редакторский заработок.
Но в триумвирате редакторов «Верст» Эфрон явно не главенствует. Он исполняет прежде всего секретарско-организаторские функции.
Яркой фигурой был другой редактор — Петр Петрович Сувчинский, до революции — издатель крупного музыкального журнала в Киеве, позже — видный музыкальный критик, друг Стравинского и Прокофьева. Человек широко образованный и энергичный, он приобрел к середине двадцатых годов известность как участник первого «евразийского сборника», вышедшего в Софии.
К «евразийству» нам еще придется в дальнейшем возвращаться. Сейчас отметим лишь, что оно означало, во всяком случае, выбор «третьей позиции» в идейно-политическом расслоении русской эмиграции. То же можно сказать и о платформе «Верст». Но хотя Эфрон и Святополк-Мирский в начале 1926 года «евразийцами» себя еще не считают, их жажда бросить вызов правому «эмигрантскому синедриону» питается теми же соками.